Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Инвектива Мандельштама, как мы полагаем, и была задумана автором как такой «маниакальный», «облитый горечью и злостью» «стих», бросаемый в лицо «партийной черни» (ближайшая историческая аналогия по функции здесь – солженицынское письмо к IV съезду писателей 1967 года, притом что, разумеется, это уже было другое время и другая песня). Уж не сочинил ли он эту страстную «интеллигентскую Марсельезу» или «Дубинушку» с кавказским «акцентом» специально для писательского съезда? По «потенциальному» смыслу получилось бы что-то вроде:
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая грудь осетина.
Но настанет пора и проснется народ,
Разогнет он могучую спину
И на бар и царя, на попов и господ
Он отыщет покрепче дубину.
На воров, на собак – на богатых
И на злого вампира-царя.
Бей, губи их, злодеев проклятых,
Засветись, лучшей жизни заря.
В-третьих, образ необузданного витального Джако вводит в подтекст мандельштамовской инвективы против Сталина мифологизированную тему обесчещенной женщины, не только представляющую тирана как жестокого чужеземного насильника над беззащитной страной (такого «свирепого гунна», покоряющего цивилизацию и унижающего ее слабосильных защитников), но и, возможно (учитывая стремление автора как можно больнее ранить своего героя), проливающую свет на хронологический импульс этого стихотворения – годовщину смерти жены вождя Надежды Аллилуевой, покончившей с собой 9 ноября 1932 года. Последняя, по воспоминаниям дочери, оставила перед смертью письмо мужу, очевидно представлявшее собой также своего рода антисталинскую инвективу – словесный жанр, который в эту эпоху был синонимичен самоубийству или смертному приговору:
Временами на него находила какая-то злоба, ярость. Это объяснялось тем, что мама оставила ему письмо.
Очевидно, она написала его ночью. Я никогда, разумеется, его не видела. Его, наверное, тут же уничтожили, но оно было, об этом мне говорили те, кто его видел. Оно было ужасным. Оно было полно обвинений и упреков. Это было не просто личное письмо; это было письмо отчасти политическое. И, прочитав его, отец мог думать, что мама только для видимости была рядом с ним, а на самом деле шла где-то рядом с оппозицией тех лет.
Он был потрясен этим и разгневан, и когда пришел прощаться на гражданскую панихиду, то, подойдя на минуту к гробу, вдруг оттолкнул его от себя руками и, повернувшись, ушел прочь. И на похороны он не пошел45.
В-четвертых, в смысловой подтекст стихотворения включается близкая Мандельштаму центральная и наиболее личная и болезненная для грузинского писателя тема исторического столкновения нового – дикого, жадного, злобного, «железного» и могущественного – человека с обреченным – интеллигентным, рефлектирующим, неумелым, «беспомощным, как ребенок» – представителем старого мира. Джавахишвили говорил, что написал «Джако» в сентябре-октябре 1924 года, то есть сразу после подавления грузинского восстания, и в романе звучит боль его души: «Иногда я думаю, что я на своих похоронах»46.
Антисталинская инвектива в этом контексте выступает как страстная (до словесной истерики) защита человеческого – культурного и мужского – достоинства поэта-разночинца, утраченного энциклопедически образованным «дохлым князем» Теймуразом (трагикомическим альтер эго автора). Иначе говоря, маленький русско-еврейский интеллигент-«фехтовальщик» Мандельштам, защищая свою честь, осмелился с помощью романа грузинского собрата-интеллигента нанести всемогущему кремлевскому самозванцу самоубийственную обиду.
Наконец, предполагаемая нами текстуально-идеологическая ориентация инвективы Мандельштама на «Беженцев Джако» не только расширяет круг источников стихотворения и конкретизирует «выпады» поэта против «кремлевского горца». Она включает в него (причем, как мы считаем, вызывающе демонстративно) отсылку к грузинскому литературному (нравственному) сопротивлению «инородной» для интеллигенции власти, представленному историко-аллегорическим романом, написанным по следам неудачного восстания 1924 года – последнего очага народной революции против советской власти в СССР.
Впрочем, до высочайшего адресата, как убедительно показал Глеб Морев, этот «монументально-лубочный», «чудовищный», «беспрецедентный», полный «презрения к изображаемому при одновременном признании его огромной силы» «агитационный плакат», очевидно, так и не дошел. Его утаили, руководствуясь политическим чутьем, «тонкошеие вожди» из ОГПУ, чтобы не портить настроение своему хозяину47.
«Завещание Сергея Есенина»[7]
Как сделана одна грандиозная мистификация
Литературная, стиховая личность Есенина раздулась до пределов иллюзии. Читатель относится к его стихам как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина. Это, конечно, сильно и нужно. Но это и опасно. Может произойти распад, разделение – литературная личность выпадет из стихов, будет жить помимо них.
Ю. Тынянов. Промежуток
Не Сезанны, не вазы этрусские
Заревеют в восстании питерском.
Золотятся в нем кудри Есенина.
Николай Клюев
Некогда Ф. М. Достоевский вывел из своего собственного опыта участника спиритического сеанса общечеловеческий «закон неверия»: если я не желаю вполне верить во что-либо, то «никакие доказательства меня уже не поколеблют более никогда»1. Действительно, сколько бы аргументов ни приводили серьезные и честные ученые в опровержение теорий (большевистского-чекистского-еврейского-масонского) заговора против Есенина, упрямые конспирологи остаются на своих позициях. В свою очередь, серьезные историки литературы зачастую с презрением относятся к любым «народным» фантазиям и слухам, не подкрепленным какими-либо документальными данными. А ведь даже самые бесстыдные и безумные мистификации, фальсификации и легенды могут быть, при методологически правильном подходе, по-своему информативны и культурно значимы2.
В предлагаемой новелле мы хотели бы увести бурную (еще недавно) политическую дискуссию о виновниках смерти поэта и фальсификаторах истории в более спокойное, как нам кажется, русло. Мы расскажем об одной из самых экстравагантных (если не самой экстравагантной и абсурдной) версий смерти Есенина и посмертной судьбе его знаменитого предсмертного стихотворения. Сразу заметим, что нас интересует здесь не столько реальный С. А. Есенин, сколько культурно-мифологическая фантазия выведенного нами на чистую воду истории создателя безумной легенды о русском поэте и его американской возлюбленной.
Чернильница и ваза
В замечательной статье русского