Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Варя проснулась в темноте, в самый плохой предрассветный час.
Она слышала, что едва ли не все самоубийства совершаются именно в это время, и многое тревожное происходит в этот час на краю ночи.
Ей было не то чтобы даже тревожно, скорее как-то тошно. То есть просто физически тошно – вскочив с кровати, она бросилась в туалет, и ее вывернуло наизнанку.
Она умылась и уснуть после этого уже не смогла.
Поэтому и на работу Варя явилась первой – пришлось будить спящего охранника, чтобы он впустил ее в мастерскую.
Вообще-то и хорошо было, что сегодня она пришла пораньше. Одиночество не тяготило ее нигде, в мастерской особенно, а сейчас она хотела еще и воспользоваться одиночеством для своих занятий.
Рисунки для сегодняшней отливки были давно готовы, и переделывать их было бы, конечно, уже поздно, тем более что были готовы уже и выполненные по ним формы. Но все-таки Варя просмотрела свои рисунки еще раз: хотелось понять, что же ей в них не нравится. Даже не то чтобы не нравится, а как-то… беспокоит.
Она любила фарфор за множество неочевидностей, которые в нем заключались. Например, Варя точно знала, что сторонний, неподготовленный глаз не видит разницы между современным костяным фарфором, который за бешеные деньги продается в бутиках, и китайским, сделанным тысячу лет назад, или между ручной росписью и той, что наносится пульверизатором, а то и вовсе наклеивается. Но в фарфоре все это отличалось разительно, по сути, и отсутствие очевидных различий было неважно.
Это казалось Варе таким простым и понятным, что она была поражена, когда узнала, что в глазах людей все это выглядит совершенно иначе. То есть не людей в целом – ничьего мнения на этот счет она не выспрашивала, – а в глазах ее мужа.
Оказалось, что Варино отношение к фарфору вызывает у него не просто раздражение, как большинство проявлений ее натуры, а холодную и бешеную ненависть.
– Это у тебя от самомнения, – говорил он, и ненависть стояла у него в глазах ледяной стеною. – Тебе нравится думать, что ты избранная. Ну как же, как же! Мы, простые смертные, не понимаем, чем та чашечка отличается от этой, а ты, великая эстетка, понимаешь. А на самом деле, учти, что та чашечка, что эта – всего лишь финтифлюшки. Их назначение – украшать мою жизнь. Мою! Потому что я могу за них заплатить. А если я за них не заплачу, то их и не будет.
Олег высказывал ей все это в те времена, когда Варя уже научилась пропускать его слова мимо ушей. Может, это и выводило его из себя, а совсем не фарфор. Ей же к тому времени было уже все равно, что он думает и про фарфор, и про все остальные вопросы бытия.
Фарфор был искусством в чистом виде. Потому что ценность имело в нем лишь то, что было настоящим.
И его нельзя было изобрести заново – в только что сделанной чашке непременно должна была присутствовать та мощная традиция, которая одна лишь и позволяла ей называться фарфоровой, а не какой-нибудь другой. Эту традицию нельзя было нарушить – не из косности, а лишь потому, что без нее фарфор рассыпался бы в прах с гораздо большей вероятностью, чем разлетелся бы на мелкие кусочки от удара оземь. Зато можно было добавлять к традиции что-то едва заметное, но свое, и от этого малого, стороннему взгляду опять же незаметного добавления фарфор мгновенно приобретал такие выразительно-новые черты, как будто изобретался заново.
Вся сложность мира заключалась в этом непрочном человеческом изобретении, и выражалась она так, как и должна выражаться живая сложность, – в совершенных формах.
Вот совершенство придуманных ею форм и казалось Варе сейчас сомнительным.
Она села к столу, придвинула к себе эскизы. «Московские арабески» – так они назывались.
Варя рассматривала нарисованные фигурки – офисной барышни, бизнесмена, старушки в шляпке с обвислыми полями, дворника-таджика, гламурной красотки… Их шестьдесят было, этих фигурок! Ей даже не верилось, что это она их все придумала.
Та жизнь, к которой, Варя чувствовала, она так и не стала принадлежать по-настоящему, какая-то чересчур для нее определенная жизнь, – теперь, когда она смотрела на арабески, из этой московской жизни взятые, принимала ее в себя, и принимала легко, без сопротивленья.
«Нет, все хорошо! – Варя почувствовала, как ее охватывает радость. – Зря я ночь из-за них не спала. Все получилось!»
Теперь ей казалось, что она в самом деле не спала ночь именно из-за того, что волновалась перед сегодняшней отливкой. «Московские арабески» были первой по-настоящему серьезной и большой работой, которую ей удалось сделать совершенно самостоятельно. Обычно Герберт и Дина вмешивались во все, что она делала. Впрочем, их можно было понять: производство-то принадлежало им, и дорогущее оборудование было куплено на их деньги, и название «Мастерская авторского фарфора» подразумевала именно их авторство… И если Варины художественные идеи в большинстве случаев казались им странными, так на то было их право.
С Гербертом и Диной она считалась не только потому, что всем приходится считаться с работодателями. Если бы не они, Варя вряд ли добралась бы до фарфора, то есть в буквальном смысле не добралась бы. Когда она приехала в Москву, у нее не было не только жилья, друзей и опыта жизни в мегаполисе, но, главное, не было подготовки, которая позволила бы поступить в художественный институт с его бешеными конкурсами. То, что ей не на что было бы жить в Москве, если бы она поступила учиться на художника по фарфору, было уже делом десятым. Варя готова была жить впроголодь и работать уборщицей, если бы это дало ей возможность учиться. Собственно, так ведь она и жила свой первый год в Москве. Только поступить в институт у нее при этом все-таки не получилось…
Впрочем, теперь Варя уже не очень об этом жалела. Всему, чему ей необходимо было научиться в практическом смысле, она научилась, как это принято называть, из-под руки – здесь, в мастерской Герберта и Дины Бауэр.
Приехав в Москву, Варя долго не решалась к ним пойти: не в ее характере было навязывать посторонним людям свои житейские трудности. Но потом все-таки пошла. В конце концов, они ведь сами дали ей когда-то свой московский адрес и сказали, чтобы приезжала в любое время.
– Пока у тебя еще наивные рисунки, Варвара, – с характерным своим, тяжеловатым немецким выговором сказал Герберт. – Но та манера, которую мы наблюдаем в эскизах твоей ома, да, бабушки, она прослеживается и у тебя. Это может оказаться ценным.
В тот год Герберт Бауэр впервые приехал из Германии, и его русская невеста возила его по всяческим живописным местам, в число которых попала и деревня Варзуга. Наверное, Дина хотела удержать жениха в России, где она как раз налаживала бизнес. И рисунки никому не известной женщины, найденные бог знает где в северной глуши, оказались не последним аргументом, убедившим немецкого фарфоровых дел мастера в том, что страна эта полна чудес и широких возможностей.
Внизу хлопнула дверь – послышался рокочущий голос Герберта. Он относился к отливке как к священнодействию и тоже приезжал рано в те дни, когда она происходила. А все время, пока шел обжиг, просто жил в мастерской, чтобы лично следить, что там происходит в печи на протяжении суток.