Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После завтрака я уходил. На город густо валил дремотнымихлопьями тот великопостный снег, что всегда обманывает своей нежной, особеннобелой белизной, будто уж совсем близка весна. По снегу мимо меня бесшумно летелбеззаботный, только что, должно быть, где-нибудь на скорую руку выпивший, какбы весь готовый к чему-то хорошему, ладному, извозчик… Что, казалось бы,обыкновенное? Но теперь меня все ранило — чуть не всякое мимолетное впечатление— и, ранив, мгновенно рождало порыв не дать ему, этому впечатлению, пропастьдаром, исчезнуть бесследно, — молнию корыстного стремления тотчас жезахватить его в свою собственность и что-то извлечь из него. Вот он мелькнул,этот извозчик, и все, чем и как он мелькнул, резко мелькнуло и в моей душе и,оставшись в ней каким-то странным подобием мелькнувшего, как еще долго и тщетнотомит ее! Дальше — богатый подъезд, возле тротуара перед ним чернеет сквозьбелые хлопья лаковый кузов кареты, видны как бы сальные шины больших задних колес,погруженных в старый снег, мягко засыпаемый новым, — я иду и, взглянув наспину возвышающегося на козлах толстоплечего, по-детски подпоясанного под мышкикучера в толстой, как подушка, бархатной конфедератке, вдруг вижу: застеклянной дверцей кареты, в ее атласной бонбоньерке, сидит, дрожит и такпристально смотрит, точно вот-вот скажет что-нибудь, какая-то премилая собачка,уши у которой совсем как завязанный бант. И опять, точно молния, радость: ах,не забыть — настоящий бант!
Я заходил в библиотеку. Это была старая, редкая по богатствубиблиотека. Но как уныла была она, до чего никому не нужна! Старый, заброшенныйдом, огромные голые сенцы, холодная лестница во второй этаж, обитая по войлокурваной клеенкой дверь. Три сверху до низу установленных истрепанными, лохматымикнигами залы. Длинный прилавок, конторка, маленькая, плоскогрудая,неприветливо-тихая заведующая в чем-то черненьком, постном, с худыми, бледнымируками, с чернильным пятном на третьем пальце, и запущенный отрок в серойблузе, с мягкой, давно не стриженной мышиной головой, исполняющий ее приказания… Я проходил в «кабинет для чтения», круглую, пахнущую угаром комнату с круглымстолом по середине, на котором лежали «Епархиальные Ведомости», «РусскийПаломник»… За столом сидел, гнулся, как-то затаенно перелистывал страницытолстой книги один неизменный читатель — тощий юноша, гимназист в короткойизношенной шинели, все время осторожно подтиравший нос комочком платка… Комуеще было тут сидеть, кроме нас двоих, одинаково удивительных по своемуодиночеству во всем городе и по тому, что оба читали? Гимназист читал нечто длягимназиста совершенно дикое — о «Сошном письме». Да и на меня не раз гляделазаведующая с недоумением: я спрашивал «Северную Пчелу», «Московский Вестник»,«Полярную Звезду», «Северные Цветы», «Современник» Пушкина… Брал, впрочем, иновое — всякие «Биографии замечательных людей»: все затем, чтобы в них искатькакой-то поддержки себе, с завистью сравнивать себя с замечательными людьми …«Замечательные люди»! Какое несметное количество было на земле поэтов,романистов, повествователей, а сколько уцелело их? Все одни и те же имена вовеки вечные! Гомер, Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка … Шекспир, Байрон, Шелли,Гете … Расин, Мольер … Все тот же «Дон-Кихот», все та же «Манон Леско» … В этойкомнате я, помню, впервые прочел Радищева — с большим восхищением. «Я взглянулокрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала!»
Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющимулицам. Там и сям падал медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и одалеком родном доме, я заходил в церковь. Тут тоже было что-то никому ненужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей, несколько старух, стариков. Засвечной кассой стоит церковный староста, неподвижный, истовый, с мужицким прямымрядом в серых волосах, поводит глазами с торговой строгостью. Сторож елетаскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и слишком жаркотающую свечу, в другом дуя на догорающую, распространяя запах гари и воска,потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочимиогарками, — и видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятноеземное существование и все таинства его: крещения, причастия, венчания,похороны и все праздники, все посты, из году в год идущие вечной чередой. Священникв одной рясе, без ризы непривычно тонкий, по-домашнему и по-женскипростоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко поклоняется им,так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает голос,отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: «Господи,Владыко живота моего…»
Тихо выйдя из церкви, я опять вдыхал предвесенний зимнийвоздух, видел сизые сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мнойгустую седую голову нищий, приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажималпятак, взглядывал и вдруг поражал: жидко-бирюзовые глаза застарелого пьяницы иогромный клубничный нос — тройной, состоящий из трех крупных, бугристых ипористых клубник… Ах, как опять мучительно-радостно: тройной клубничный нос!
Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо — в небемучили очертания крыш старых домов, непонятная успокаивающая прелесть этихочертаний. Старый человеческий кров — кто об этом писал? Зажигались фонари,тепло освещались окна магазинов, чернели фигуры идущих по тротуарам, вечерсинел, как синька, в городе становилось сладко, уютно… Я, как сыщик,преследовал то одного, то другого прохожего, глядя на его спину, на его калоши,стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него… Писать! Вот о крышах, окалошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом инасилием, защищать угнетенных и обездоленных, давать яркие типы, рисоватьширокие картины общественности, современности, ее настроений и течений!» Яускорял шаги, спускался к Орлику. Вечер уже переходил в ночь, газовый фонарь намосту горел уже ярко, под фонарем гнулся, запустив руки подмышки, по-собачьиглядел на меня, по-собачьи весь дрожал крупной дрожью и деревянно бормотал:«ваше сиятельство!» стоявший прямо на снегу босыми красными лапами золоторотецв одной рваной ситцевой рубашке и коротких розовых подштанниках, с опухшимугреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор, хватал изатаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник… Ужасна жизнь! Но точноли «ужасна»? Может, она что-то совершенно другое, чем «ужас»? Вот я на-дняхсунул пятак такому же босяку и наивно воскликнул: «Это все-таки ужасно, что вытак живете!» — и нужно было видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью излобой на мою глупость хрипло крикнул он мне в ответ: «Ровно ничего ужасного,молодой человек!» — А за мостом, в нижнем этаже большого дома,ослепительно сияла зеркальная витрина колбасной, вся настолько завешаннаябогатством и разнообразием колбас и окороков, что почти не видна была белая исветлая внутренность самой колбасной, тоже завешенной сверху до низу.«Социальные контрасты!» думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блескевитрины… На Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре,тесноте и парном тепле, смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, наржавый шелушащийся поднос, на котором стояли передо мной два белых чайника смокрыми веревочками, привязанными к их крышечкам и ручкам… Наблюдение народногобыта? Ошибаетесь — только вот этого подноса, этой мокрой веревочки!