Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, наверно.
— И если он куда пробьется, то только своим умом, терпением. Знаниями, наконец. А ты, извини меня! Ты же в слове «ещё» — две ошибки делаешь! Куда ты поступишь — без денег, без знаний, без помощи? Куда тебя возьмут? Пропадёшь, и всё. Согласен?
— Нет. Я как-нибудь… пробиваться буду…
— Вот тебе Василий Иванович говорит, как можно. Можно и по другому как-нибудь, но реально, понимаешь. Ведь тебя, если ты зарвёшься, никто не удержит. Только подставят, и посмеются над тобой. Торговля! Тюрьма! Не хочешь?
— Чего — тюрьма?
— Подставят, и пойдёшь в тюрьму. Или захочешь красивой жизни, чтобы враз, да без труда. Не удержишься, и начнёшь воровать. И — тоже тюрьма.
— Я в тюрьму не попадусь!
— Да ведь никто и не спросит тебя. Ты же дитя! Глупое, самоуверенное дитя! Дитя голое, но с претензиями!
— Я — не «голое»!
— Слушай, слушай нас, Тоха! Глаза открой, смотри на мир, на людей. А то, кроме коридора интернатского, не хочешь видеть ничего. Там, в этом тёмном коридоре, да ещё, когда воспитатель далеко — там ты большой, и сильный. А в мире… В жизни — совсем не так!
Нет, не действовали на Тоху такие аргументы. В конце концов он согласился, что надо идти в ПТУ, чтобы «досидеть» там до восемнадцати лет. А может, сделал вид, что согласился.
Ведь не в любое ПТУ отправляли сирот, а только в несколько, специальных, где были они на полном довольствии. Где был тот же пищеблок, и те же повара, и почти те же мастера-воспитатели.
И специальности предоставлялись в тех ПТУ — для сирот, разумеется, — без особого выбора. Для нормальных троечников — кулинарная, а для таких, как Тоха — строительная. Плакало, плакало эстрадное училище. Плакала — красивая жизнь.
Да лучше бы они отплакали, да сгинули. Но нет, нет! Не унимается Тоха. Поёт, отчаянно фальшивя, и записывает себя на магнитофон.
Но чем ближе был конец лета, тем больше реальность вступала в свои права.
И я уже отъездила на «Скорой», налюбовавшись на дорогу, как я думала, на весь следующий учебный год.
И Надежда не позвонила мне — ни разу за лето. И на мои звонки никто не отвечал.
И двадцать четвёртого августа, в понедельник, мне надо было уже выходить на работу.
В одно из последних воскресений лета я уговорила их обоих — и Ваську, и Тоху пойти в церковь, к исповеди и причастию. Вечером, накануне, сказала им, чтобы думали и готовились.
— Я не хочу! — сказал Тоха. — Зачем мне это?
— Мам, я тоже не хочу! Там стоять два часа… в толпе, в духоте, — сказал и Васька. — Нет, я не пойду.
Конечно, — сказала я, — конечно, толпа, и конечно, духота. Но ведь вы, оба — крещённые люди. И я вас… не то, чтобы заставляю, а прошу. Я же вас не заставляю каждое воскресенье ходить. А хотя бы один раз, перед шко лой. Как бы прийти к Богу и рассказать: что за лето произошло, что вы поняли, что пережили. Как итог, что ли. И помощи, помощи попросить, на новый учебный год. Тебе, Тоха, разве не нужна помощь, на новый-то год?
— Нужна. Я и не знаю, как я теперь возвращаться туда буду, в этот интернат!
— И тебе, Васька, разве не нужна помощь Божья?
— Нужна…
— Ну вот. А толпу и духоту — всё это можно один раз потерпеть, хотя бы из уважения к матери.
— Ну, мамчик, ты умеешь уговаривать! — протянул Васька.
— Я же доктор. И стараюсь не обижаться на больных.
— Я здоровый! — это Тоха, конечно.
— Да знаю, знаю. Знаю я, Тоха, что ты здоровый, как бык. Пойди, в зеркало на себя посмотри. Как ты вырос, как плечи расправились. И усы скоро будут, как у Будённого.
— Нет, как у Чарли Чаплина! — сказал Васька.
— Ладно вам. Не просто в церковь пойдём, а исповедоваться, а потом — причащаться.
— Это что, я там должен буду… священнику этому… рассказывать всё, что ли? — Тоха так кипит внутри, что аж брызги летят.
— Ну, вообще-то — не священнику, а Богу.
— А Бог и так знает, что я делал!
— Бог знает всё, что ты делал, и всё, что ты будешь делать. Знает даже лучше, чем ты это знаешь. И гораздо больше, чем ты сам, Бог про тебя знает. Это ты должен для себя понять, что ты плохого сделал, и сказать Богу: «Вот, Господи, я это понял, и больше я так делать не хочу». И Бог тебе воздаст — без счёта, но по вере и по твоему осознанию. И — никак не иначе.
— А если я хочу так дальше делать, а скажу, что не хочу?
— Бога нельзя обмануть, в отличие от человека. Бог — Он смотрит в сердце, и там всё видит. Всю ту кашу, которая в твоём сердце варится.
Тоха молчит недолго. Видно, переваривает, про кашу-то.
— А как это Бог знает больше, чем я? Ведь я — сам всё делал! Сам, я!
— Как бы это объяснить тебе, чтобы ты понял… Ну, вот смотри! Вот полка, а на ней — книги. Вот, почти вся верхняя полка — это Пушкин, видишь?
— Да.
— Ты Пушкина знаешь?
— Да! Я стихи его учил!
— Точно. Ты одно стихотворение выучил и уже думаешь, что Пушкина знаешь. А Пушкин-то — вон, на всю полку тома! Так и с тем, что ты в своей жизни сотворил. Ты знаешь только чуть-чуть, маленький факт. А Бог знает всё.
— Мам, я понял, — сказал Васька. — Ладно, я иду с тобой.
— Ну ладно, я тоже иду, — соглашается и Тоха. — Только я про всё рассказывать не буду.
— А уж это — твоё дело. Твоё, свободное дело.
— А священник этот… он не расскажет никому?
— У священников — тайна исповеди. Можешь не бояться.
И мы пошли. Мы выдержали ранний подъём без завтрака, потом — и толпу, и тесноту. И мои мальчики подходили к исповеди, а за ними — я.
И мы причастились.
И, все вместе, мы вышли из церкви, и остановились в церковном дворе.
— Поздравляю вас, — сказала я.
И подумала про себя: «Какое счастье».
— Мам, отпусти нас! — попросил Васька. — Мы на речку сбегаем.
— Вместе?
Васька посмотрел на Тоху.
— Угу, — сказал Тоха.
Я дала им немного денег, чтобы они купили чего-нибудь вкусного. Мороженного, или ещё чего-нибудь. Что хотят.
И долго смотрела им вслед, пока они не свернули в сторону реки.
И я пошла по улице, медленно-медленно. Я сняла на ходу платок, и подставила лицо солнцу. Его сверкающим лучам — детям последних дней августа.
Я подставила лицо сияющей небесной сини, и лёгкому, прозрачному ветерку.
И колокольный звон провожал меня долго-долго, до самого дома.