Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше нет мотылька. Он погиб на пути к золотому, как солнце, огню. Его спутали тонкие, липкие нити, беспощадный, как смерть, отвратительный, цепкий паук утащил его в мрачную, темную, тесную нору. И сосет его кровь. Понемногу, спокойно, чтобы знал мотылек, как жестоко и страшно на светлом пути к золотому огню.
Я хотел бы в поэзии – светлой,
как солнечный луч,
Позабыть все тревоги мирские,
Я хотел бы остаться навеки спокоен,
Скрытый тенями царственной тоги.
Страшно вспомнить, как много
потрачено сил
На борьбу за житейскую долю.
Страшно знать, что в награду себе получил
Я лишь скорбный мой плач и неволю…
Я невольник. Я раб, не увенчанный
лавром певца,
А в душе моей струны рыдают.
Я бродяга в поэзии – жил и умру,
И детей у бродяги не знают.
От автора: Ну и плохо же, брат.
Веселье
Каждый день по окончании работ на условленное место выходит Сорока с гармоникой через плечо, и за ним, словно на привязи, с опущенной головой плетется Петров, обеими руками обхватив свой желтый бубен. Сорока состоит в каптенармусах; рослый, широкий мужик, с добрым и умным ладом, он незаменим во время передвижения транспорта: одному посулит, другого наградит, и все помнят его могучую лапу. Помнят, боятся и любят. Семенов заведует обозом и знание строевой службы доказывает постоянно и ревностно: то без шапки возьмет под козырек, то на дневальство поставит без распоряжения начальника. Шаров – больной и тихий солдатик с красивыми темными глазами и прекрасным почерком: до войны он был сельским писарем, почему и пускает иногда в разговоре «высокие» словечки. Медленно подходят они к заветному бревну, медленно опускаются, и Сорока начинает пробовать басы. Шаров в это время из бокового кармана вытаскивает палочку и слегка постукивает ею по бубну. И вдруг Сорока, словно усыплявший до сих пор чужое внимание этой вялой пробой басов, объявляет на самых высоких нотах камаринского. Шаров только и ждал рокового момента: шея вытянулась, взор уперся в одну точку, и правая рука дрогнула… Быстро и четко, торопясь угнаться за хмельными звуками, дробит его таинственная палочка, дробит, переливается. Бывают моменты, когда в исступлении он бьет себя бубном по коленям или с размаху как бы нечаянно ударит по голове зазевавшегося соседа – это момент наивысшего напряжения. Быков, который вылетает из толпы, подобно чертенку, и трется беспомощно на одном месте, в этот момент неистовствует: он хлопает, бьет себя по бедрам, вертит головой, силится закинуть себе на шею правую ногу. На месте пляски обычно за Быковым остается глубокая яма – признак того, что вся буря прошла на одном месте. Пляс захватывает. Старики, окружавшие плясуна, дергают ногами, вскидывают плечами, толкутся и жмутся друг к другу. И бывают случаи, когда терпения не хватает, старики не выдерживают и лебедями пускаются по кругу. Движенья уж слабы, бессильны и бестолковы, но сколько тут раскрытого желанья объявиться соколом, молодым молодчиком! Вон посмотрите, например, как ныряет по кругу Сидоров, который до сих пор все жаловался на больные ноги и худые подметки. Правда, подметки ему подбили, но ведь ноги болят по-старому. А не хватило вот терпенья старику, заняло дух, замутило голову.
Но все-таки, они, старики, плясуны случайные, а штатным считается один Быков, и потому при первых же звуках гармошки его бесцеремонно выталкивают на середину и сочувственно смеются, хлопают, любуются, всячески вторят веселому Быкову.
Устал, уморился плясун: уж видно было, как ноги сгибались под угол, когда надо было их распластывать по воздуху; как бессильно моталась голова, когда следовало отчаянно и тихо вскидывать ее к небесам; цигарка уж давно потухла и так же, бессильно, слюнявая и грязная, моталась в зубах; руки хлопали по бедрам, то и дело сваливаясь с боков, когда он пытался подпереть ими свою тщедушную фигурку; сзади ремень еще кое-как держался, но спереди окончательно сполз с живота, и потому в прискоках рубаха надувалась, как штаны на воде. Посоловели глаза, посерело измученное лицо… В этот момент для всех неожиданно выскочили на середину круга два мальчугана и завертелись, как бесенята. У обоих торчало в зубах по папироске, фуражки сбиты на затылок, руки в бока, и глаза к небесам. Одному, румяному и толстому карапузу, было лет 12, другому – стройному, как тополь, с прекрасным греческим профилем – лет 14–15. Обрадованный, Быков нырнул в толпу, а ребята так и ходили, так и крутились. Потом грек, по-видимому, утомился и отстал, а бутуз продолжал частить в одиночку. Штанишки у него свалились и как-то странно отвисли, словно туда было наложено что-то тяжелое. Он напоминал циркового плясуна: так же прихлопывал в ладоши, так же часто и неожиданно кидался в сторону, а когда опешившие солдаты расступались, он уносился на середину и, улыбаясь, посылал им кокетливо воздушный поцелуй. Кончил, зажег потухшую папироску и принял молодецкую позу.
– А он вот прибаутки. Сыграй-ка ему. Прибаутки знает, – заявил кто-то из толпы.
– Он этих не знает, не сыграет, – с гордостью заявил мальчуган, махнув в сторону гармониста. – Это новые.
– А ну, ты запой только, – просил Сорока, снова перебирая басы. Мальчуган выхватил папиросу из зубов, оглянулся. – А офицеров нет?
– Нет, нет, не бойся.
Минутку переждал. Кашлянул в руку и лихо сплюнул на сторону. Потом сбил еще дальше на затылок чуть не падавшую фуражку и слабым голоском начал. Пропел он всего два куплета, больше, по-видимому, не знал. И такая была в этой песне жестокая похабщина, так больно и жалко было его слушать, что я шепнул Сороке: «Скажи ему, чтобы уж кончил – очень плохо что-то!» Мальчуган перестал. Солдаты кругом хохотали и подбивали его на новую песню. Каждое жестокое слово жгло их и дергало, словно электрическая искра; за каждым таким словом, как бомба, разрывался всеобщий хохот и гиканье. Но Семенов уже заиграл вновь плясовую, ударил бубен, и мальчуганы забились вприсядку… Было тяжело от сознания, что здесь, в такой обстановке, ничем уж невозможно им помочь, ничем нельзя удержать их от страшного, покатого молодечества. Часто в ротах встречаются такие мальчуганы. Они всеобщие любимцы, весельчаки, надежные помощники в нужную минуту. Их балуют, считают равными, вводят целиком в свою жизнь со всеми ее пороками и преступностью. Ребята, конечно, жадно пьют эту свежую, сильную, пьяную влагу и в результате узнают в 12–14 лет такие вещи, о которых другие еще долго-долго и помышлять не смеют.
Наброски
Второв – мужик положительный, рыжебородый и смешливый. «У нас, в Вологодской губернии, народ, ваше благородие, навсегда хороший: он смирный и покорный и до работы охоч. Только его забежать не следует, а то сердится, как медведь.» Второва команда любит и с мнением его считается. Да и как же не любить своего кашевара? Иной раз ведь так может подвести, что никому не поздоровится. А начальству тут какой ответ?! Не удалось, да и только. На нет и суда нет. Только это все соображения сторонние: любят его не за страх, а за совесть. Трудно представить, как можно было бы любить его «за страх»: широкое рыжебородое лицо с глазами изумленного ребенка; умная, спокойная речь; веселый нрав, веселая повадка: он не прочь прихватить какого-нибудь юного Быкова и душить его в могучих объятьях; не прочь побегать за тем, кто утащит из кухни чурбан. Поймает, посадит на этот же самый чурбан и трет несчастному пленнику уши, трет до тех пор, пока тот не взмолится: «Ну да пусти. Пусти, брат. Ой, больно.» – «Если больно – что ж: можно, пожалуй, отпустить, только больше к чурбану не суприкасайся, натру.» На следующий день повторяется та же история, да и скучно было бы без этих историй. Все великое значение Второва объявляется в полдень, в обеденное время, когда, вооруженный огромной ложкой, он стоит на возвышении и снисходительно шутит с каждым подходящим. Вереница внимает…