Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Просьба настойчивая, но неудачливая.
Забранился и повернул солдатик несолоно хлебавши.
– Служивый, – кричу ему.
– А, я, ваше благородие.
Удивился я: почему он сразу меня называет вашим благородием? Ведь тьма, в саду меня не видно, да если и видит теперь, то я в белой рубашке без кителя. По голосу, что ли? Может быть, уж и я нажил за войну эти таинственные нотки, по которым солдат сразу узнает «благородие»?
– Иди, я тебе хлеба дам, у меня есть.
Подходит к саду. Молчит.
– Да входи. Ну иди за мной. Вот сюда. Трех-то фунтов у меня, брат, нет, а вот, что есть – бери; – и подаю ему краюху белого хлеба фунта в 1-Ш. – Хочешь чаю стакан? – говорю, приподнимая чайник.
– Покорно благодарю, ваше благородие, у нас это все имеется: и сахар и чай. Мы на деревне, там и кипятим, да хлеба вот нет.
– А, ну вот теперь и хорошо.
– Так точно, покорнейше благодарю.
– На здоровье, брат.
Зашагал. А мне вдруг стало так радостно, так легко и весело, что не знаю, как и сказать это словами. По ночам приходится часто давать солдатам то спички, то папиросы, то дорогу указывать, но никогда еще у меня не было такой радости, как теперь. Верно потому, что тут хлеб, что-то слишком и простое, и необходимое, и вместе символическое – для меня, конечно. А главное, верно, потому, что краюха эта у меня единственная и последняя, а завтра рано утром надо выезжать. Надо выезжать, а есть мне будет нечего.
На злобу дня
Впервые встретил я этого казака во ржи, между скирдами снятого хлеба, в ненастный, тяжелый вечер. На душе как на воле: туманно, пусто и тихо. Без шапки, без цели бреду из болота и не вижу, что стоит передо мной человек, а смотрит в упор: что, дескать, батюшка, лягушек беспокоишь, али дороги тебе нет? Очнулся, огляделся – выхода нет: ржавый ковыль предательски укрыл трясину и манит ступить. А я уж знаю, и меня он не обманет. Обошел кругом и очутился в тылу золотых снопов. Тут я и встретил казака – без шапки, руки в карман, в зубах папироска. На плечах капитанские погоны, а по бедрам зловещие красные лампасы. Стоит и смотрит. Но так было пусто у меня на душе, так не хотелось мне слышать человеческую речь, что, не сказав ни слова, повернул в сторону и ушел за снопы. Запомнил я только его умные, проницательные глаза, седо-ржавые огромные усы да зловещую складку между темных повисших бровей. Наш транспорт стоял в маленьком имении, затонувшем в зелени и цветах. Имя ему Бирзнэк. Тут была и живая беседка, так напоминавшая мне тургеневские гнезда, были улья, цветы, яблони и распростертые, темные клены. А в комнате – мягкий диван и домашняя библиотека. Правда, кроме Салтыкова-Щедрина да русско-немецкого словаря там ничего не было путного, но видеть шкаф с книгами все-таки было отрадно. Маленькая, цветущая, уютная дача. Здесь сидим мы без дела и ждем приказаний со дня на день. А работы все нет. Кругом тихо. Только в ясную погоду – зашумит, налетит аэроплан, белый, как ангел, и хитрый, как дьявол, и начнет бросать где-то за лесом бомбы. Проснутся, забухают пушки, изуродуют голубую лазурь – и снова тихо. Рядом, на пригорке, в богатом имении поселилась казачья сотня. Седоусый капитан и был командиром этой сотни.
При имении – заброшенный прекрасный сад. Словно стрелы изрезали его сумрачные липовые аллеи; склонившись, перепутались, нависли над влажной, холодной тропой. Там всегда как-то холодно, в полутемных аллеях липового сада: распластались короной широкие листья и не дают солнцу поцеловаться с землей. Такой же сумрачный, такой же холодный замкнулся в аллеях затененный пруд. Качается на нем одинокая, старая лодка, ржавой цепью привязанная к столбу, кочует от берега к берегу бревенчатый плот, и на нем, словно распятая, примокла солдатская рубаха. Тихо. Только шепчутся липы да что-то звенит у меня на душе от этой странной, тоскливой тишины. Этот широковетвистый, прекрасный сад не любят птицы: в нем холодно и страшно, словно в мрачном глубоком подвале. Но я любил приходить сюда. У самого берега, прислонившись к столетней липе, так хорошо помолчать одному. А иной раз рассядешься на полусгнивший руль окованной лодки и, качаясь, сидишь так целый час, бог знает о чем и думая, и мечтая. Теперь я не хожу к пруду: там нет тишины, казаки нарушили молчание прекрасного, мрачного сада.
Слышно, как бранятся они и поют, как работают кузнецы, как заржет порою недовольный конь и, словно на призыв, ему отзовется другой; слышно, как всюду пробилась и заговорила властная жизнь, убившая столь же властное и столь же прекрасное молчание.
Жили мы с казаками почти рядом: капитану было скучно; нам тоже невесело жилось. А друг друга не знали. У позиций часто так бывает: живут люди совсем близко, порознь скучают и все-таки не сходятся. Просто охоты нет: все равно, дескать, сегодня здесь, а завтра бог знает где, так стоит ли и сближаться? Другое дело, конечно, если где заведется женщина, примерно, сестрица… Только, слава богу, у нас не имеется этой радости, живем холостой, тесной компанией. Как-то вечером, вдвоем зашли мы к казакам и утащили капитана к себе. Он был чрезвычайно разговорчив и так искусно привертывал одну мысль к другой, что и видишь, как будто уж не о том человек говорит, а не поймешь, никак не припомнишь, где это он сумел так ловко перескочить. Говорит он часто, торопливо и связно. Да и нельзя сказать, что капитан только «говорит», – нет, он живет словом, он весь и дергается, и движется всеми возможными конечностями. Он бьет себя по коленкам, стучит по столу, перебирает все гимнастические движения, чтобы рельефнее показать, как один рубил, а другой убегал, как один замер от страха, а другой нечестиво упивался этим страхом, как сила, храбрость и ум всегда побеждали что-то другое, на них непохожее.
– Я скажу вам одно, – говорил капитан, – что бранят казаков лишь те, которым стыдно перед ними за свое малодушие. А другие – эти только повторяют чужие слова, так что про них и говорить не приходится… Я не защитить хочу казака – это было бы ему оскорблением, потому что не нуждается он в защите, я другое. Вам сейчас будет видно.
Что такое казак? До войны? А он прежде всего земледелец. И все-то у него свое: и земля, и хозяйство, скотина, сады, огороды, хата. Казаки живут богато. И такой зависимости, какую терпит русский мужичок-крестьянин, он никогда не знал. Его не гнут в три погибели, а потому и мести, кровожадности этой у него никогда не может быть. А ведь я сам слышал, что казаки, дескать, маленьким ребяткам в Галиции головы расколачивали об стену. Ну да разве это мыслимое дело, господа? Казак – и вдруг будет убивать ребеночка?.. У-у-у, – зло прогудел капитан. – Тому, кто говорит такие дела, голову надо бы расколотить. Да казак так любит дите, что дай бог матери бы так любить его. А ведь говорят – и есть, что верят тому. Ведь в пехоту кто попал? Там и крестьянин от земли, и рабочий, и контора чахлая, и продавец какой-нибудь – все рабы, все ведь рабы. Целую жизнь несут они свое ярмо и при случае ой как рады сорвать на ком-нибудь свое многолетнее горе и злобу. Потому и офицеров бьют – свои же, в спину – кто этого не знает? А разве с казаками может быть что подобное? Они – свободные люди, гнета они не знают, и мстить им некому. Потому и в плен они никогда не сдаются, чувство гражданственности имеют, гордость имеют – свою, казацкую. А пехота ведь батальонами, полками в руки идет; у ней только и помыслу, чтобы мир, поскорее; за что, за кого и для чего воюет – она ведь того не знает. «Мы побьем – ничего не возьмем, и нас побьют – ничего не возьмут», – вот как она думает: дескать, и победим – лучше не будет, и нас поколотят – от врага хуже не будет. Кругом, мол, плохо, так за что же жизнь свою губить? А вот сибиряка возьмите – тут уж другая материя. Он живет далеко и гнету этого тоже не знает – потому и держится героем всю войну. Это солдат. С таким и казаку любо брататься. В Сибири как на Дону: тихо да грозно, а в грозе – и сила настоящая…