Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если преступник не мог выплатить огромный штраф, он обращался в рабство («холопство») до тех пор, пока он сам или его родственники не внесут «выкуп», и мог весь остаток жизни провести на самых грязных и тяжелых работах.
В «Истории» Карамзина, которая в то время настольная книга у всех, в том числе и у Пушкина с Языковым, об этом говорится так: «Законодатели берегли жизнь людей, нужных для государственного могущества, и думали, что денежная пеня может отвращать злодеяния. Дети Ярославовы, как увидим, отменили даже и законную месть родственников».
Не будем касаться мнения Карамзина, что «Русская правда» возникла под германо-скандинавским влиянием (он, как мы знаем, все на скандинавов валит) и была нужна в первую очередь «для государственного могущества». Не возникни она – повторю еще раз ставшее сейчас общим место – под напором свежей энергии новопринятого христианства, в ней не были бы, например, так основательно по тем временам защищены права самых простых масс населения – «смердов» и городских «низов».
Здесь много о чем еще можно поразмышлять, но предоставлю эти размышления каждому отдельному читателю, отметив лишь основное: Рылеев в своей трактовке истории России парадоксальным образом выступал против того, что могло бы сохранить жизнь ему самому. («Не плюй в колодец, милый мой!»)
А если кому покажется, что я непозволительно дерзко фантазирую, на какие темы и в какой тональности могли говорить Пушкин и Языков, то, среди прочего, мы имеем письмо Языкова к брату Петру, написанное по горячим следам долгого живого общения с Пушкиным и явно под влиянием разговоров двух поэтов.
2 сентября 1826 года Языков пишет, уже из Дерпта, размышляя о «милосердии» нового императора и милосердии вообще:
«До нас еще не доехали милостивые манифесты по случаю царевенчания; говорят, в них много хорошего и доброго во всех смыслах; говорят даже, что судьба несчастных возмутителей сильно облегчится – дай Бог! И это надобно сделать и по человечеству, и по политике: первое не дает никому права отнимать жизнь у себе подобного или превращать ее из прекрасной в адскую, а вторая велит быть осторожной даже голове венценосной и руке, по манию которой судят, осуждают, пытают и вешают! А нечего сказать: смягчение наказания из отсечения головы в вечную или 20-летнюю, что равно, каторгу напомнило было равномерно милосердные поступки императрицы Анны Ивановны. Кроме того, кажется, пора увериться всякому, что дух времени не слушает указов и всегда пойдет своей дорогой и построит, что ему надобно! Ирод может истребить множество людей, заслужить имя, которым потомки бранят величайших извергов, но Христос ему недоступен: вера чистейшая и прекрасная осветит вселенную, и божественное всегда восторжествует. Сравнение истинно поэтическое! Не правда ли?
… Дай Бог Петра: он необходим там, где так долго без него обходились – и как обходились!»
Здесь прямо узнаются и пушкинский язык, и пушкинские мысли, которые Пушкин высказывал как в письмах друзьям, так и в стихах, призывая Николая быть новым Петром, в том числе и «памятью, как он, незлобен» (Петром, который «прощенье торжествует Как победу над врагом»); мысль о том, что России нужен новый Петр, была для Пушкина очень важна, и очевиден источник, из которого Языков эту мысль подхватывает. Прежде-то у него никогда подобной мысли не мелькало. А разговор о том, что «милосердие» Николая сравнимо с «милосердием» одной из самых жестоких и мелочных императриц, дорогого стоит. И указывает на то, что разговоры с Пушкиным охватывали все пространство русской истории. Обращение к образу Ирода можно соотнести и с «Борисом Годуновым», под сильным впечатлением от которого Языков до сих пор находится («Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода…»), и, главное, через это подчеркивание ничтожности мирской кровавой власти перед высшим и божественным, твердо утверждается, что истина – как и «дух времени», в том смысле, в котором употребляет это выражение Языков – во Христе. Можно было бы поразмышлять и о том, откуда берется само слово «недоступный», не очень характерное для Языкова – и становящееся самым точным. Тут возможны варианты. (Одно обращение к «Словарю языка Пушкина» дает кое-какие подсказки.)
В этом письме мы в сгущенном виде находим все то, о чем говорим на протяжении уже не одной страницы.
И почти сразу же после этого письма, где высказаны совершенно новые для Языкова мысли, он принимается писать сперва «Олега», потом «Кудесника», задвигая на задний план «Меченосца Арана» и всю столь дорогую ему ливонскую тему, которая, как все предыдущие годы ему казалось, дает ему материал для самого значительного произведения в его жизни.
То есть, из месячного общения с Пушкиным Языков, при всех привходящих, выносит, что язычество было исторически обречено, чтобы не оказалась обреченной Россия (Русь), и эту обреченность Языков фиксирует в «Олеге»: несмотря на все светлые тона, перед нами – картина прощания с безвозвратно уходящим миром. Уходящим прежде всего потому, что он себя изжил – и этот мотив изжитости всех прежних