Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нас тогда были плохие отношения, я не помогала ему в работе. Да, я знала, что он занимается этой темой, ходила на встречи, где он читал фраг-менты своего текста. В какой-то момент он попро-сил меня что-то проверить в материалах следствия по делу Едвабне. Я прочла их, и это послужило переломом. Травма осталась во мне по сей день. Чудовищность преступления, его жестокость, то, как говорили об этом и палачи, и свидетели во время судебного процесса, изменили меня раз и навсегда. Я поняла, что повествование, на котором мы воспитывались в послевоенной разрушенной Варшаве — что, мол, плохие немцы депортировали евреев, которые словно бы растаяли в воздухе, — дематериализует евреев, лишая их не только истории жизни, но и права на память и правду об их смерти.
Ясь не раз предупреждал меня: «Если ты займешься этой темой, то уже не сможешь остановиться. Все другое покажется тебе менее актуальным». И он оказался прав. Я довольно быстро поняла то, что он осознал раньше: занятия Холокостом — это то, от чего нельзя освободиться. Особенно если речь идет о нас, поколении, родившемся в его тени. Наше солнце всегда подернуто дымкой. Даже если мы не знали правду, то подсознательно ощущали, что не все в этой истории так просто. Это сознание — наследие, от которого невозможно уйти. Мы все носим клеймо этой грандиозной экстерминации. Это я осознала благодаря сотрудничеству с Ясем, его текстам и тем книгам, которые мы написали вместе. Боль приносила каждая из них, поскольку колоссален масштаб раскрывавшегося несчастья. Но даже когда мы вместе читали одни и те же документы, мне казалось, что он переживает их в одиночестве. Может, так оно и есть? Может, знание о Холокосте является своего рода ядом, воздействие которого каждый преодолевает самостоятельно?
Когда он уезжал из Польши после мартовских событий, мы были парой. Оба вышли из тюрьмы, но за день или два до его отъезда я узнала, что на меня завели дело. Я опасалась приговора, того, что я снова сяду неизвестно насколько — тогда об амнистии никто не заикался. Поэтому я не сказала Ясю о том, что меня ждет. Я боялась, что это может повлиять на его решение, может удержать от отъезда, на который он решился.
Сегодня я думаю о роли подобных недоговоренностей, подобных многоточий в жизни. Это важный мотив моих отношений не только с Ясем, но и с мамой, которая приучала меня тактично относиться к собственной истории. Многозначительно недоговаривать или, точнее, умалчивать.
Меня воспитывали стопроцентной полькой, но привили травмы и страхи, которые несут в себе те, у кого есть еврейские корни. Чем больше я это осознавала, чем больше читала, чем больше углублялась в историю евреев, тем больше это становилось и моей историей.
Я не могу определить себя одним словом. Да и двумя тоже. Потому что есть также американская часть моей биографии. Связанная со страной, в которой для меня нашлось место, страной, не отталкивающей таких, как я. Я испытываю огромную благодарность по отношению к Америке, в которой подобных нам иммигрантов никто не терзал и не клеймил. Конечно, это не значит, что здесь царит справедливость, но я живу в старом бруклинском районе, напротив маленькой мечети, которая расположена в таком же доме, как мой.
Так кто же я? Применительно к нам, эмигрантам 1968 года, очень важным элементом биографии является проблема самоидентификации. Я не могу однозначно определить себя. Знаю только, что являюсь частью такого течения истории, из которого не могу просто взять и уйти. Оно меня подталкивает, подталкивало и подобных мне.
Я задумываюсь: сумел бы Ясь написать то, что написал, и понять то, что понял, если бы не уехал за границу? Быть может, именно эмиграция позволила ему взглянуть с определенной дистанции на историю страны, в которой он вырос. Мы были воспитаны в условиях коммунизма с очень сильной примесью национального самодовольства. Мы росли с безусловным чувством превосходства и гордости, убежденные в собственном величии и исключительности — лучший барак в коммунистическом лагере. Конечно, многие народы обладают этим чувством исключительности. В американцах, французах оно просто невыносимо, итальянцы носятся со своим культурным превосходством, но лишь когда человек оказывается выдран из этого кокона, он словно бы трезвеет, оказывается в состоянии увидеть что-то иначе, заметить скрытую ранее правду.
Конечно, я не утверждаю, что Ясь не пришел бы к своим выводам, останься он в Польше, но не могу исключить, что эмиграция заставила его как-то по-новому видеть и понимать реальность.
Я прекрасно помню день его отъезда из Польши. Он был похож на генерала. Тогда была мода на русские белые телогрейки, их покупали у советских солдат на базарах. Януш Гловацкий[290] в такой разгуливал по улице Новы Свят. Ясь в этой телогрейке, едва способный шевелиться — у него разыгралась невралгия, — после уколов, которые делала ему моя мама, чтобы он сумел дотащиться до вокзала, двигался, как робот.
Я была уверена, что вижу его в последний раз.
Когда потом оказалось, что можно уехать, я решилась эмигрировать отчасти ради него, но также из-за психологического кризиса. Этот путь занял у меня больше времени, чем я предполагала. В Италии я встретила человека, в которого влюбилась и за которого вышла замуж. До Америки добралась спустя три года. Мама Яся была тогда уже очень больна. Я приехала в декабре, она умерла в марте следующего года. Ясь очень переживал ее смерть.
Моя свекровь Ханна Шуманьская была совершенно исключительным человеком. Одна из немногих матерей, а может, и единственная, которую я знала, она дружила с друзьями сына. Когда в лицейские времена мы приходили к ним домой, она всегда говорила с нами, шутила, относилась как к равным. Это она первой рассказала мне о Милоше, дала сборник его стихов, и спустя годы я написала о нем книгу.
Отец Яся, профессор Гросс, был совершенно другим человеком. Всегда отстраненный, погруженный в свой мир, с галстуком-бабочкой, в шляпе, оторванный от реальности и страшно рассеянный. О нем шутили: «Я сел с Зигмунтом Гроссом в лифт, но между вторым и третьим этажом он исчез». Он и в самом деле умел исчезать, отключаться до такой степени, что становился невидим.
Ясь, которого я знала до отъезда из Польши, был копией матери. Тот Ясь, которого я встретила в Америке, больше