Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Где уж мне тягаться в риторике с тем, кто победил самого Отрика?! Говори себе красиво, говори цветисто — послушаю: люблю риторов. Но куда больше люблю свою рыцарскую честь, люблю кровь своего рода и своего племени, благородную кровь. Святейший отец может заточить меня в темницу за богохульство, я не боюсь, все равно крикну в глаза: еще до того, как святая вода оросила мне голову, в моих жилах уже текла благородная кровь. Будь здоров! Ты спрашиваешь, христианин ли я? Да, святейший отец, — и такой, что хорошо запомнил слова спасителя нашего: отряхните от ног своих прах того дома, где позорят вашу честь… Не увидите вы уже меня в Риме, который оскорбил свое тысячелетнее величие тем, что отдал серебряных орлов в руки сына ново-крещеного князя, в руки сына племени рабов… А уж там, на Эльбе, я хорошенько присмотрю, чтобы Рим никогда не увидел в своих священных пределах шутовского патриция. Одно только хорошенько запомните, цветистые риторы, воскрешатели трупов, которые уже давно обратились в прах: бесчестя меня и мою благородную кровь, вы бесчестите весь род саксов, а бесчестя род саксов, вы бесчестите все германские народы. А что такое империя без могущества германцев? Пляска безумного под греческую дудку?
И он удалился размашистым шагом, гневно позвякивая железом. Папа следил за ним с улыбкой, отнюдь не сердитой.
— Мог бы стать неплохим учеником в школе риторики. А стал лишь надутым пузырем, который распирает благородная кровь.
И, обратившись к прислонившимся к могучей колонне Аарону и архиепископу Арнульфу Каролингу, добавил еще веселее:
— Если бы греки вот так лихо разговаривали, как германцы, через год-другой наш император сидел бы уже на троне базилевсов.
И тут же перестал улыбаться, обратив серьезное и озабоченное лицо к аббату Льву.
— Ты любил как родного брата епископа Адальберта-Войцеха?
— Любил, святейший отец, по…
— Ты чтишь отца небесного за то, что он удостоил Адальберта мученическим венцом?
— Чту…
— Ты питаешь благодарность наместнику Петрову, который по наитию от духа святого познал, что господь причислил мученика к лику святых, приказал чтить его святость во всех церквях мира сего?
— Вся церковь покорно благодарит тебя за это, святейший отец.
— А кто дал возможность Адальберту приобщиться к благодати мученичества? Не Болеслав ли, польский князь, ревностный поборник святой веры и несокрушимый ее защитник, щедрейший основатель епископств и храмов, сильный друг и преданный слуга императорской вечности? И ты, Лев, хочешь, чтобы я у такого человека отнимал могущество, направленное на добро, и передал его в слабые руки подростков?
— По справедливость, святой отец?
— О какой справедливости ты говоришь, отец Лев? О справедливости раздела наследственных владений? Императорскому суду подлежат эти дела, а не папскому.
— Все в мире подлежит папскому суду.
Герберт усмехнулся:
— Когда нибудь, может, так и будет, отец Лев. Да только не при нашей жизни. Неужели тебе не известно, преподобнейший аббат, что наш император, который почитает свое величие за частицу божественного величия, даже за Петровым престолом не при-знает права управлять теми владениями, которые император Карл, могущественный предок моего дорогого гостя архиепископа Арнульфа, подарил святому Петру? Когда я брал в руки золотой ключ от царства небесного, только восемью графствами изволила одарить Петров престол императорская вечность…
— И Петров престол не борется за свои права?
В голосе аббата Льва звучало пренебрежение, чуть ли не презрение.
Герберт вновь усмехнулся и взял Льва под руку.
— Когда-то, много лет назад, — сказал он весело, даже как-то легко, — вот этот стоящий здесь архиепископ Арнульф, а ныне верный сын мой и друг, а тогда враг, вместе с братом своим князем Карлом захватил меня в свои руки и принудил исполнять службы, к которым у меня вовсе не было желания. Я тогда терзался, приходил в отчаяние, искал помощи в писаниях старых мудрецов. Никто из них мне тогда не помог, только Теренций, комедиограф, вот что он мне шепнул: "Когда не можешь достигнуть того, чего хочешь, хоти того, что можешь достигнуть".
"Григорий Пятый сказал бы иначе, — промелькнуло вдруг в голове у Аарона, — он бы крикнул: "Война войне!""
— Я вовсе не стремлюсь отобрать у императорского величества право судить и вершить судьбы княжеств мира сего, — продолжал Сильвестр Второй. — А впрочем, — добавил он совершенно иным тоном, почти строгим, близким ко гневу, — если вы говорите, что польская земля, подаренная новокрещенцем Мешко святому Петру, подлежит суду наместника Петра, то я уже все рассудил: нет более достойного владыки на этой земле, чем Болеслав Первородный. И слава государю императору, что он именовал такого мужа патрицием империи! Мужа, который многие народы из не измеренных пределов, утопавших доселе во мраке язычества и варварства, ведет сразу двумя светлыми путями: к небесам, чтобы там они, по словам господа, заняли достойное место подле Авраама, Исаака и Иакова, — на земле же к достойному единению в благословенном лоне Священной Римской империи, о которой кичливые саксы и франки дерзко мыслят, что она является не чем иным, как всего лишь благозвучным придатком к германскому королевству.
И больше уже не разрешил аббату Льву возвращаться к разговору о Болеславе Ламберте. И никому другому. Но история эта время от времени приходила на ум Аарону, вызывая в нем горечь и обиду на папу, которого он так любил, которому был стольким обязан. И за каких-нибудь несколько дней столько в нем накопилось этой горечи, что, глядя на шагающих к Капитолию польских воинов, не мог ни о чем больше думать, как только: "А ведь они могли бы быть дружиной Болеслава Ламберта…" И лишь неожиданный возглас архиепископа Арнульфа Каролинга направил его мысль по иному пути.
— Гляди, гляди… как чудно, как мудро изложил нам тогда все наш святейший отец! — восклицал с жаром прежде заядлый враг Герберта. — Смотри, идут… идут путем, о котором он тогда говорил, путем к достойному единению всех людей в благословенном лоне Римской империи. Идут к месту, где бьется сердце империи. К Капитолию…
Аарон с удивлением заметил, что архиепископа Арнульфа охватило необычное волнение. Непонятно, откуда оно взялось, но, несмотря на все сочувствие к обиженному, сосланному в обитель Болеславу Ламберту, он не мог не признать в душе справедливости слов архиепископа. Вновь он чувствовал в себе восхищение перед топкой и проницательной мудростью Сильвестра Второго: как верно раскрывали суть дела его слова о Болеславе Первородном, ведущем многие народы сразу двумя путями. Один путь — вот он, перед Аароном: триста польских воинов идут за серебряными орлами к Капитолию. Но держатель серебряных орлов остался на другом пути: он основывает епископства, строит церкви, призывает священников, выкорчевывает язычество — все для того, чтобы легче было многим народам шествовать к тому месту, где они должны сесть рядом с Авраамом, Исааком и Иаковом. Может быть, действительно не только неблагодарность, но даже глупость, более того, сущий грех такая вот претензия к папе из-за обиды, нанесенной Болеславу Ламберту? Может быть, и впрямь не сумел бы молоденький княжич вести своих подданных не то что двумя, а и одним-то путем? Но чем же так растроган архиепископ Арнульф? Почему срывается его голос? Почему сверкают в глазах слезы? Что ему, потомку королей Западной Франконии, такой чужой, такой далекий вопрос, как участие славян в имперском единении? Ведь западные франки даже грешным образом отмежевались от этого единения, их короли полагают себя независимыми от империи наместниками господнего величия, не признают над собой верховного императорского величия.