Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Майя Михайловна Плисецкая со смехом вспоминала, как на приеме в честь гранд-дамы американского балета Марты Грэм разразился скандал, когда Нуреев вдруг ни с того ни с сего плеснул вином в лицо ее директору, важному господину, ведавшему рассадкой гостей. «А что это с Руди?» — поинтересовалась Плисецкая у Барышникова. «Он просто обиделся, что вас посадили со мной, а не с ним», — невозмутимо отвечал Миша. Его трудно было шокировать нуреевскими эскападами. Наверное, из всей русской троицы Барышников был самый адекватный, самый прагматичный, самый прозападный. И самый взрослый, хотя по возрасту был самый молодой. К тому же он не был гей. Для пуританской Америки это было важно. Кажется, это была его шутка: «I am not the first straight in ballet, hope not the last» («Я не первый натурал в балете и надеюсь, что и не последний»). Барышников лучше и быстрее сумел приспособиться к новым условиям. Он сразу понял, что на одной классике долго не продержишься, что надо пробовать себя в разных жанрах. Что экстравагантные, «славянские» жесты, которые так удавались Руди, — это не его стихия, да и они могут, в конце концов, прискучить всем. Он брал другим: фантастической координацией, находчивым юмором, какой-то чаплиновской самоиронией и отвагой. Он был очень смелым танцовщиком, потому что никогда не боялся быть смешным и трогательным на сцене. Он всегда любимый младший брат, которому позволено все, или блудный сын, которого хочется поскорее простить и напоить чаем. Барышников станцевал его в 1973 году на сцене Кировского театра. Станцевал гениально. И, наверное, неслучайно знающие люди считают, что неуспех у официальной критики и последовавший потом запрет этого балета Баланчина стали последним и решающим аргументом в его решении не возвращаться в СССР.
И он не вернулся. Хотя после 1986 года приглашения приехать поступают Барышникову регулярно. И на самом высоком уровне. И обещания, и гарантии, и выгодные предложения. Отказывается. Ему это не надо. Друзья недоуменно разводят руками. Балетоманы строят самые фантастические предположения. Кто-то припоминает строчку из Бродского, написанную все по тому же поводу: «Воротишься на родину. Ну что ж… / Гляди вокруг, кому еще ты нужен…» Немногие ленинградские друзья к нему сами наезжают на премьеры и просто так, в гости. Остальные связи безнадежно оборваны. Названия адресов и номера телефонов давно сменились. В сущности, остались только могилы. «И не с кем плакать, не с кем вспоминать. / И медленно от нас уходят тени, / Которых мы уже не призываем».
…И все-таки он приехал. Не в Питер, а в родную Ригу, но, в общем, тоже близко. Первый раз это случилось в 1997 году. Латвия была уже пять лет свободной, хотя примет бывшей советской жизни было еще предостаточно, и никто особо не спешил их скрывать или как-то камуфлировать. Во всем чувствовалась сонная, замедленная растерянность, какая бывает при долгом пробуждении после тяжелого сна. Как будто в рапиде падали осенние листья в сквере перед Театром оперы и балета. И в том же ритме двигались люди по улицам, и так же капал дождь с неба. На афише имя Барышникова, уникальная сольная программа, но билеты в кассе я купил совершенно спокойно. Никакого ажиотажа. Я представил себе, что бы было в Москве или в Петербурге, случись такое! Это потом я узнал, что по латышским расценкам билеты были баснословно дорогие и мало кто из местных балетоманов мог их себе позволить. При том что спектакль был благотворительный, а сам Барышников, кажется, не получил ни лата. Я приехал в Ригу на день раньше, делать было решительно нечего, и, чтобы как-то убить время, потащился в Домский собор, где, как всегда, играли Баха и Генделя — знакомую органную программу со времен моих летних юрмальских каникул. Тогда почему-то считалось хорошим тоном хотя бы один раз за лето поскучать на Бахе в Домском соборе. Народу было мало. Только какая-то явно на вид иностранная семья оккупировала соседнюю от меня скамью. Я пригляделся: мама, хрупкая блондинка с тонким усталым лицом, дочь-подросток в свободных шальварах, сидевшая с обиженным надутым видом, белесый мальчик, безучастно скучавший на руках у матери, и отец в бежевом плаще и профессорских очках в серебряной оправе. Где-то я уже видел этот коротко стриженный затылок, острый профиль, запавшие глаза. Но это же Барышников!
Он сидел через проход от меня, погруженный в музыку или в собственные мысли. Абсолютно отъединенный от всех, ушедший в себя. Мне потом сказали, что в этот день он ездил на кладбище, посетил вместе с семьей могилу матери. Она покончила с собой, когда ему было одиннадцать лет. Никто не знает почему. Официальная врачебная версия: «Внезапное помешательство». Свою старшую дочь от Джессики Ланж (ту самую, которая явно была чем-то недовольна тогда, в Домском соборе), он назовет Александрой, Шурой, в честь мамы. Сейчас она уже совсем взрослая. И у нее есть собственные дети, соответственно, внуки Михаила Барышникова. Род не оскудел, линия, начавшаяся с маленькой кроткой женщины Александры Киселевой из села Кстово, что под Нижним Новгородом, продолжается на других широтах, во внуках и правнуках, которых она никогда не видела. Она и сына-то своего ни разу не видела на сцене, хотя сама отвела его в балетное училище при театре, мечтая для него о другой жизни, чем у нее.
Свой сольный вечер в Рижской опере он посвятил ее памяти. Два часа один на пустой сцене, наедине со всеми демонами, со своим прошлым, со всеми этими рижскими тенями и дождливой мглой, в которую он добровольно вернулся. Даже не очень понятно зачем.
Об этом знал только он. И каждое его движение было исполнено такой невыразимой муки и одновременно такой странной, волнующей красоты, что хотелось плакать, глядя на него. И многие в зале не пытались скрыть слез. Почему-то больше всего запомнилось, что на сцене было темно, но в глазах Барышникова сверкал свет. Свет и мрак, страх и ярость, взлеты и падения — все было в этом танце. А еще я слышал, как бьется его сердце. Это не фигурально, а буквально так. Один из номеров программы так и назывался — «Биение сердца»: к его груди был прикреплен специальный датчик, и он танцевал в леденящей тишине зала под стук собственного сердца. И в какой-то момент казалось, что этого нельзя вынести, что клапаны сердца захлебываются от крови и нечеловеческого усилия, но он продолжал танцевать, и танцевал долго, будто сражался с кем-то невидимым, которого так и не сумел победить. А в финале он медленно уходил во тьму и его самого уже не было видно, но сердце продолжало биться. И еще какое-то время мы прислушивались к тому, как оно бьется, как прислушиваемся у дверей, чтобы узнать, не происходит ли за ними что-нибудь ужасное. И вдруг все. Звук исчез. Сердце остановилось. Рядом со мной даже кто-то вскрикнул. Было понятно, что это больше чем театр, больше чем танец. Это было какое-то видение судьбы, а точнее, сама судьба.
Впервые я увидел артиста, способного реально изменить чужую жизнь. Мне стали понятны все эти люди, которые объединяются в клубы фанатов, чтобы ездить за своим кумиром по городам и весям, коллекционировать его изображения и собирать вырезки из газет, обмениваться последними новостями, дежурить у его подъезда, находя какую-то особую сладость в многочасовых ожиданиях под дверьми и в нечаянных, случайных встречах. Всегда воспаленные, возбужденные, приходящие в театр, как на работу, живущие своей тайной, странной, катакомбной жизнью. Но зато им есть кому служить, на кого молиться, кому поклоняться. Всем известно, что свою клаку многие артисты содержат сами. Подкармливают их, иногда что-то приплачивают, дарят вышедшую из моды одежду, могут при случае расщедриться на автограф или организовать бесплатный проход на свои спектакли. Но такие отношения не из репертуара Барышникова. Не станет он никому платить за то, чтобы ему кричали «браво» и хлопали в нужных местах. Не будет он никому специально улыбаться. А контейнеры с поношенной одеждой до последнего времени он регулярно отправлял в благотворительный фонд Армии Спасения. И даже как-то признался, что может легко расстаться с любыми вещами, кроме книг.