Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Газета «Русский вестник» сразу же отозвалась на это предложение резкой статьей Василевского «Только Репину можно», в которой, в частности, говорилось: «…было бы любопытно видеть картину выселения и не „амнистируемого“ цитируемой выше газетой Леонида Андреева, более десяти лет творящего в своем уголке в уединении Райволы»[200].
Н. К. Рериха, естественно, ждала такая же участь — стать репатриантом. У него было только одно преимущество — это отсрочка высылки, так как все-таки Рерихи давно поселились в Сердоболе и имели арендованное жилье. Именно в 1918 году революция забросила в Сердоболь Иосифа Владимировича Гессена, члена партии кадетов, ставшего впоследствии известным благодаря изданию многотомного «Архива русской революции» и редакторству берлинской эмигрантской газеты «Руль».
«В конце концов мы очутились в Сердоболе, крошечном городке у Ладожского озера, высадившись на вокзале в числе нескольких десятков, свезенных из разных финских курортов, — мужчин, женщин и детей и огромной массы разного багажа, — вспоминал Иосиф Владимирович, уже много лет живя в эмиграции. — Встречены мы были совсем негостеприимно: нам говорили, что оставаться здесь нельзя, что ни продовольствия, ни помещений свободных нет, предлагали немедленно ехать на лошадях в Петрозаводск и угрожали выслать принудительно. В старых записях моих весьма подробно изложены наши мытарства, но когда впоследствии я познакомился с невероятными ужасами эвакуации Крыма и Кавказа, стало ясно, что мы были баловнями судьбы. Мне, в частности, она очень мило улыбнулась сразу, на вокзале.
В Сердоболе уже несколько месяцев проживал известный художник Рерих. Услышав от кого-то о моем приезде, он разыскал меня и проявил дружеское участие, служившее среди враждебной обстановки очень приятным и ценным утешением. В Сердоболе, как во всяком финском городе, как бы мал ни был, имеется безукоризненная гостиница Социетэтсгузет, но о ней и думать нельзя было вследствие чрезмерной дороговизны — она была уже захвачена мультимиллионерами, швырявшими деньгами. Все же кров мы нашли, пусть более чем скромный, с голоду не умерли, хотя сделанное на вокзале предупреждение о недостатке продовольствия побудило миллионеров скупить все, что было в лавках, и сразу невероятно поднять цены. Точнее, обед из двух блюд без хлеба стоил уже 18 м., небольшой буханок ржаного хлеба 25 м., крошечная комната — 400–500 м. в месяц и т. д. Размерами своими Сердоболь заставлял вспомнить об Устьсысольске, но лишь для того, чтобы подчеркнуть обидную разницу культуры: здесь господствовало и бросалось в глаза не каменное здание полицейского управления с присутственными местами, а изящной постройки мужской и женский лицей, учительская семинария с образцовой школой при ней, коммерческое училище, мореходные классы. Чуть не в каждом доме имеется фисгармония, чистота и порядок образцовые, комнаты натоплены жарко, финн считает, что на мороз нужно выходить с запасом тепла, дающим возможность одеваться легко, и примитивные клозеты устроены подальше от дома, в глубине двора, в деревянных, совершенно незащищенных от холода, сарайчиках.
Надо было подумать, как скоротать время. К счастью, среди беженцев оказался один настоящий педагог, так что с грехом пополам сыновья могли продолжать учебные занятия, а я решил погрузиться мыслями в прошлое и изложить их на бумаге… Известия об успехах противника действовали возбуждающе на осевших в Сердоболе сановников и миллионеров. Бывший товарищ министра внутренних дел и потом товарищ председателя Государственной Думы князь Волконский безапелляционно уверял, что немцы не ради финнов высадили здесь десант, а для занятия Петербурга, что не сегодня-завтра мы в „Де цуге“ поедем туда и, предвосхищая шевелившиеся очевидно у самого возражения и недоумения, раздраженно пояснял:
— Что же делать, батенька! Сами-то вот до чего доигрались, так уж жаловаться и привередничать нечего.
Больше всего поражало, что он спешил засвидетельствовать свою новую „ориентацию“ перед замкнутыми, на все пуговицы застегнутыми финнами, не без злорадства слушавшими преждевременные излияния. И хотя практическая бесцельность таких настроений весьма быстро и ярко определилась, они, рассудку вопреки, все ширились, возникали все в новых вариантах… Мы жили очень замкнуто, встречаясь только с Каминка ежедневно за совместным обедом, и с Рерихом. Он ежедневно заходил за мной в 10 ч., когда я должен был освобождать комнату для занятий детей с педагогом, и мы часа два-три гуляли по окрестностям Сердоболя. Перед глазами висит подаренная акварель с надписью: „на память о хождениях по северным путям“ и очень удачный портрет, присланный из Америки в 23 г. „на добрую память перед отъездом в Индию“… Напрягая всю пытливость, вглядываюсь в его умное сосредоточенно серьезное, монгольского типа, лицо. Чуть заметная косоватость глаз подчеркнута скошенным резко вправо взглядом, он не любит смотреть собеседнику в упор, со стороны видней и легче застигнуть неподготовленным для наблюдения постороннего глаза. Наши прогулки были восхитительны и сами по себе, и потому, что Рерих был исключительно интересным собеседником, и чем дальше, тем все более словоохотливым. Он обо всем говорил серьезно; тщетно силюсь вспомнить улыбку на его лице, да она и не подходила к нему, нарушала бы стильность. Равным образом не вспоминаю, чтобы возник между нами спор. Я предпочитал спрашивать его, в особенности по вопросам художественного творчества: он держался мнения, что все великие имена являются воплощением коллектива безымянного; не говоря уже о гениях Эллады, Рубенс, Микеланджело, Леонардо, в сущности, имена собирательные — им приписываются, кроме собственного творчества, и много чужих равноценных творений их современников и учеников… Да ведь и у меня этот неистовый Дягилев силком отобрал незаконченную картину: „Город строят“ и, сколько я ни убеждал, упрямо отвечал: „ни одного мазка больше. Долой академизм! и картина произвела фурор“. Это было ответом на вопрос, не потому ли реализм передвижничества, имевший столь шумный успех, и уступил место символизму, что в нем заключалось внутреннее противоречие — он кичился жизненной правдой, но не смел показать всю правду, над многими сторонами быта не решался поднять завесу, и поле творчества было более ограничено, чем для литературы.
Эти темы глубоко волновали моего собеседника, а когда мы ближе познакомились, он все чаще стал заговаривать о таинственных силах, неосновательно отвергаемых цивилизацией, о многих достижениях древних культур, бесследно исчезнувших, о телепатии, случаи которой, как нарочно, обнаружились и в наших отношениях, и, наконец, признался в своей глубокой привязанности к теософии и заявил, что если бы не дети, он с женой охотно переехал бы в Индию, в Теософскую общину. Я не очень этому поверил, а оказалось, что он действительно направился в Индию, побывал и в Тибете, и взял с собой и сыновей, тогда прелестных многообещающих мальчиков, преклонявшихся перед отцом. Его художественное творчество, необычайно плодовитое, явственно отражало теософскую устремленность. Таинственные зовы, беспокойное томление, безответное моление о чуде и дерзостное утверждение чуда, мятежная тоска, жгучая обида звучит и веет с бесчисленных полотен. Ему не годятся масляные краски, прельщающие прозрачностью и блеском, он не признает резко очерченных линий, тянет к неясному, расплывчатому, а потому он вернулся к средневековой темпере, придающей строгость и суровость вызывающим загадкам. Ему и „натура“ не нужна была, между отвлеченностью и реальностью, между легендой и фактом для него не существовало грани»[201].