Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, – кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток – пэп! – и остался у нее в руках, – вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками – прямо хвост жар-птицы.
Ивушка лижет его – он холодненький, упругий, ужасно свежий – никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, – оказался трава травой. И вся красота сжевалась – он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.
– Фанфанчик-тюльпанчик, – со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.
Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».
А еще была мадам Ролан – центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно – вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны – и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, – но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».
Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».
– Твой папа очень хороший человек… – добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек – это нечто противоположное блестящему, а если еще проще – деликатное обозначение ничтожества.…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…
Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, – ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, – но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.
– Иветта, что это?!
Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.
– Я тебя спрашиваю, что это?! Как ты могла?! Цветы – самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…
Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.
А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга – под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц – узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…
(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное – ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)
А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были… 4
Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой – удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).
По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс, – если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.
Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека – я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).
– До чего дошло разложение, – сострил я, – снаружи Пушкин, а внутри Нордин, – однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.
И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую сбрую, – все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.
Я начал отпираться – плохо, мол, разбираю ее почерк, поэтому стихов не оценю, при случае ознакомлюсь по книге, но она с непонятным торжеством продекламировала, вероятно полагая, что отвечает на мои слова:
– Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.
Мне вообще в последнее время кажется, что она беседует не с нами, а с какими-то призраками, зато беспрестанно над ними торжествуя.
Пришлось читать про сладость греха, про то, что микрокосм тождествен макрокосму и, следовательно, каждый может, если постарается, извлечь из себя Древнюю Элладу или, если угодно, Вавилон; про то, что роль поэта в обществе – быть Предчувствием Чего-то; про стремление высоких душ к чему-то такому, чего нет и быть не может, про порыв к Запредельному и Вечному из темницы Времени и Плоти; поэт каялся, что изменил своей Вечной Невесте – Смерти ради земной Жены и изменил Жречеству ради земной Поэзии, – он Дух, не нашедший достойной его Плоти. Да еще чуть не каждое слово кавычками, подчеркиваниями, заглавными буквами взывало, чтобы его не понимали буквально – оно лишь бледный намек на Несказанное – для другого наш язык слишком беден.