Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нигде, смотрю, на крышах снегу уже нет. Только на нежилых избах и заброшенных дворах, с крыш которых никто его не сбрасывал, на тех лежит ещё, не стаял.
Сижу под берёзой на скамеечке – млею. Даже и в дом идти не хочется, хотя и надо – успеть на ужин что-то приготовить.
Рано утром сегодня, в четверг седмицы Светлой, приезжал ко мне в гости ещё один друг детства. Кафтанов Василий. Василий Васильевич. С прошлого года мы с ним не виделись.
Похристосовались.
Отохотился он сезон. Домой вернулся. Живёт теперь в Елисейске. Участок и избушка у него на той стороне Ислени. На Исленьском кряже. Далеко. Залетает он туда на вертолёте. И выбирается оттуда так же. Он по характеру отшельник. Без людей годами может жить, а без тайги – на третьи сутки затоскует.
Уже побритый и постриженный. Одеколоном от него пахло – крепко – как спиртом.
Много интересного мне рассказал Василий. Олень заглядывал к нему в окно избушки. Речка у него там, Гремихои называется, горная. Войдёт он в неё на перекате, а вокруг ног ленки и таймешата плавают. Блеснить на них ещё не пробовал – в сетушку ловит. Зовёт к себе на следующую осень. Хотелось бы, конечно, побывать. Но как получится, загадывать не стану. Ох, как хотелось бы – как Бог устроит.
Женился он, Василий, ещё осенью. Женщина, говорит, хорошая, домовитая. По глазам его увидел – доволен. И дай Бог. Приезжай, дескать, познакомлю. Куда, мол, денусь, конечно, приеду.
Сын от прежней жены дедушкой его, Василия, недавно сделал. Тоже радость. Радуется он, Василий, незаметно – чалдон, сдержанный.
Пообедали мы с ним, с Василием Васильевичем, водки выпили за встречу и за внука. Привёз он с собой копчёной нельмы, и я своё, конечно, выставлял – огурцы, грибы, капусту квашеную – закусили. Поговорили, повспоминали – как водится. Дождался он, Василий, Димы Ткаченко, обещавшего забрать его попутно в город, и уехал. Жена ждёт, беспокоится. Простительно.
Проводил я их, Василия и Диму, до машины, попрощался. Дима сказал, что с ним-то ненадолго, назад поедет, дескать, забежит. С ним можно, мол, и не прощаться. Проводил и дальше – уже взглядом, пока машина там, за ельником, не скрылась.
Вернулся в дом, взял папку с написанными когда-то рассказами, нашёл среди них такой вот.
Лабаз… Полати в лесу, кровать, полок или помост на деревьях, откуда бьют медведей.
Август. Не имя цезаря или немца. Месяц календарный. Один из двенадцати.
Начался он радостно, погоже. Как июль будто продолжился. Второго числа, к вечеру, со шквальным ветром выворотив из-за горизонта клубящиеся от воздержания свинцово-лиловые тучи и нагромоздив их в спешке как попало над прикемской перепуганной тайгой, разразился вдруг грозой неистовой. Проколотил и просверкал буйно и бесперебойно чуть ли не до рассвета. А теперь угрюмо вот ненастит. Промочило и расквасило всё, что можно было. На грибы в лесу и не глядел бы – тошно. И деревья лиственные руки будто опустили – стоят, жалкие. Хвойным всё вроде нипочём, но и те, по виду судя, приуныли.
Небо сплошь и ровно, будто однотонным, непрозрачным полиэтиленом, затянуто серой пеленой, конца которой, кажется, не будет. Словно там, откуда её натащило, зацепилась она краем за лиственницу, за кедр ли, а то где, может, и за вышку ретрансляционную – и такое вероятно. Ни солнце днём через неё не проблеснёт, не обозначится, ни луна ночью через неё не просквозит сказочно, яркой звездой, иная же, как гвоздь, нигде её не продырявит – такая плотная завеса эта.
И откуда что берётся? Где до времени хранится? Ни с чего как будто взялось.
Кузнечики не стрекочут, хотя им самая пора. И как терпят? Кукушка давно уже, с Ильина дня, после той, упомянутой только что, грозы, молчит. Улететь ещё не улетела, порхает, как всегда, беззаботно, но, потеряв голос, уже не кукует. За лето-то всем тут уши своей песней просверлила.
Трава от ветра не шумит: и трава мокрая, бесшумная, и ветра нет – поэтому.
Третий день идёт ситный, моросящий дождик – чуть не пар, чуть не туман ли. Стоит, как в котле, – так говорят здесь о такой погоде. И о ней же: дескать, вот в такую и Иуда на осине удавился. Господи, помилуй. А до этого, как из ушата, суток двое лило, не стихало. Душ такой вот – во всё небо. Редкий кто, пожалуй, не помылся.
Я уже неделю доживаю на пасеке у моего друга детства Кафтанова Василия Васильевича. Попросил ревизию помочь сделать. Больше ста ульев, одному-то не управиться ему, конечно. Крышку с улья снять да подымарить – это я сумею. Как раз и время выдалось свободное – покос закончился, копать картошку ещё рано, – я согласился. С ним же, с Василием, на его сто пятьдесят седьмом или, как эту неуклюжую, трудноуправляемую, но выносливую и высокопроходимую, похожую неуловимо на Мэрилин Монро, машину ещё в шутку называют, трумэне, я и приехал.
Но уж какая тут ревизия. К пчёлам не сунешься – в хлябь такую не позволят, зажалят. Заедят, как говорит Василий. Это точно. Днём, облачившись в дождевик с куколем, хожу на Тыю и к устью Тахи блеснить на щуку и тайменя, а вечерами мы варим уху или шербу из добытой мной рыбы и пьём – то свежую, парную, то старую, покрепче, – медовуху. Беседуем. Есть о чём поговорить и что вспомнить. Есть о чём и помолчать. Молчит Василий Васильевич серьёзно, с ним не подёргаешься: на табуретке – как в космосе. Ну и – медовуха…
Ждём, когда погода наладится, чтобы в первую половину дня заняться ревизией, а во вторую – отправиться на овсяное поле и караулить там до темноты медведя – любит медведь лакомиться овсом молочным. Как только зёрна загрубеют, так и ходить на поле перестанет. Ищи его потом, свищи, кому он нужен-то, пока сам не объявится. Зачем он нам, косолапый, сдался, не знаю? Так, поди, уж, от безделья только да от медовухи – штука-то хитрая – сподвинула.
На пасеку они, местные, не лезут. Один, не тутошний, а пришлый, повадился, разорил четыре улья, того Василий убил, шкура висит на чердаке, быгает. Говорит, забери. Но к чему она мне?
Лабаз у нас устроен. Удобный. На берёзе. Метрах в четырёх от земли, на рассохе. А берёза стоит на гривке посредине поля: обзор с неё замечательный, лучше места и не выберешь.
Сидели мы уже на нём, на лабазе, но неуютно: сыро, капает с листьев за шиворот, спина и плечи быстро намокают – стынешь, и не размяться, не согреться.
Один раз пришёл к полю медведь, но, почуяв нас, на поле не вышел, потоптался вокруг, не показываясь, повалил, сердясь, сухостоины, глухо порявкал в наш, конечно, адрес и удалился. Ушли и мы.
Три дня на лабазе таились. На пасеку возвращались в совершенных потёмках, без фонарика, почти наощупь – за дорожной колеёй следя ногами – добирались, слава Богу. А назавтра видели на дороге следы, лапти, огромной медведицы с тремя медвежатами – нас провожала каждый вечер – за медвежат, конечно, беспокоится: матка. Могла бы и задавить, и ничего бы это ей не стоило. Как тараканов, в темноте-то.