Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да вот ещё: жива-то жива, но… спилась Людмила. С Василием они развелись. Не сложилось. Сын с ним, с Василием, остался. Теперь уж в армии, пожалуй, служит. Сошлась Людмила с каким-то проходимцем. Тот её скоро обобрал и бросил. Встретил я её как-то в Елисейске, с трудом её узнал. А она и ни меня, ни света белого не видела: у автовокзала сидела, прямо на асфальте, широко разведя свои голые ноги, в собственного производства луже, на прохожих материлась.
«Опустилась», – говорят про неё наши общие знакомые.
И не подумал бы.
А го-орько.
Послесловие
Написал я этот рассказ, перед глазами стало черно, пусто, а среди этой пустоты и черноты журавль начал вдруг кружиться. Слышу, курлыкает тоскливо. По мою как будто душу… Или по чью-то, очень-очень близкую. Не по твою ли?
Просил, вспомнил, Василий найти ему покупателя на добытую за эту зиму им пушнину – соболей баргузинских. Сдают они, охотники, здесь совсем дёшево – в треть цены, а то и хуже – грабит их предприниматель, чурка какая-то, нерусский. Приезжает из Исленьска и скупает. Есть ли, спросил, такие у меня знакомые, которые помногу сразу могут закупить?
Стал я припоминать – нет у меня таких – ни одного не вспомнил. Пообещал, что в Петербурге буду, там поспрашиваю. И о своей выгоде в сознании тогда вдруг промелькнуло.
Теперь подумал:
Иисусе, очисти мой ум от помыслов суетных.
Долгим был день, но вечер всё же наступил.
Солнце в ельник закатилось, опалив его верхушки. Туда же, в ельник, и вороны полетели – ночевать устраиваться будут.
Гаснет заря. Тепло спадает.
В спускающихся на Ялань тихих апрельских сумерках мальчишки на велосипедах катаются по давно свободному от снега асфальту; девчонки там же – в классики играют, что ли, – слышно, как скачут. Звучит хрипло музыка – магнитофон кто-то из дома вынес, наверное, и включил его на полную громкость. Женский голос: Мой мармеладный, я не права… – слова такие, так мне послышалось ли.
Насиделся. Надышался.
Пошёл в дом – чтобы не переживать от навевающей воспоминания улицы.
Сварил картошки, поел её с копчёной нельмой. Попил чаю.
Взял Книгу. Подсел с Нею к окну. Свет нарочно не включая, прочитал, с трудом в текст вглядываясь:
«И стал я на песке морском – и увидел выходящего из Моря Зверя с семью головами и десятью рогами (на рогах его было десять диадем, а на головах его – имена богохульные)…
…Здесь – Мудрость! Кто имеет ум, тот сочти Число Зверя, ибо это – число человеческое (число его – шестьсот шестьдесят шесть)».
Убрал со стола. Помыл посуду.
Вышел опять на улицу. Стою.
Дымом пахнет. Водой талой. И ещё чем-то – землёй, наверное, – та кое-где, но обнажилась. Как зверь, принюхиваюсь и от запахов тревожусь.
Звёзды на небе – редкие.
Бежит ручей в логу, воркуя, – туда – к Куртюмке; скоро, вот-вот, и та вскроется.
Окна тёмные в соседнем доме, но голоса оттуда раздаются – мужской и женский. Запели было, тут же и умолкли.
Черёмуха перед домом – и ею тоже, кажется, миндально пахнет.
Вспомнилась комната-мастерская, ясно – как вспыхнула – перед глазами. Голый дощатый пол, заляпанный красками разных цветов и оттенков. Стены зелёные – окрашенные, без обоев. Стол. На столе икона Богоматери. Себя увидел у окна: в кресле сижу, прислушиваюсь будто. Начал прислушиваться и отсюда: звуков шагов её на лестнице не раздаётся, но зато так: к руке моей как будто прикоснулись её пальцы. Скоро, Молчунья, ты объявишься?
Звезда с неба сорвалась, упала на Камень – там теперь будет жить, Ялань оттуда будет видеть. Душа моя рванулась следом – чуть не расшиблась.
Я отзовусь – окликни меня, Господи.
Тем вечером я неумеренно поел. Перед трудами словно тяжкими, после тяжёлой ли работы. Хоть и весь день до этого ничем особенно не занимался. Крышу на бане лишь поправил – ветром на ней несколько листов шифера с гвоздей сорвало и с места сдвинуло, не поломало их, не покрошило, слава Богу, – да на крыльце подмёл. Делов-то много ли, не уморился. Будто в последний раз, или – как мама бы сказала – из голодного края словно вырвался. Да уж не вечером, а в полночь, получается – новости ночные прослушал и телевизор выключил, тогда за стол уже подался – ждала меня там свеженина.
Перестарался: лёг спать, поужинав, и маялся. Не редкий случай. Сколько уж говорил себе решительно, что делать так не стану больше: после шести часов вечера росинки маковой во рту не будет, дескать. Зарекалась свинья в грязь не лезть, и я, сердце лукавое, вот тоже.
Угостил Гриша Фоминых меня в тот вечер сохатиной, я и не справился с соблазном. Хоть и положил мясо сначала в холодильник, но после, как ушёл Гриша, достал, натушил его с луком и с картошкой и навозился, наездился ли, как выражался отец моего друга покойный Василий Григорьевич Кафтанов, Царство ему Небесное.
И Гриша у меня теперь ходить в виновных будет – за гостинец. С него, с Гриши, как с гуся вода, правда. И мне от этого не легче: совесть – у Гриши Гришина, а у меня – своя, кому другому не подкинешь – тщетно пока меня увещевает, хоть и восстаёт сильно, как на врага злейшего, и вопиет громко, как глухому, утром особенно, пока под ложечкой не засосало, сникает к вечеру, скоро отчается ко мне взывать – так думаю.
На днях как раз открыл на этом месте книгу – «Лествипу» Николай, на выходные приезжал, оставил:
«Я приметил, что поутру приходят к нам по большей части бесы тщеславия и плотской похоти; в полдень бесы уныния, печали и гнева; а под вечер смрадолюбивые мучители чрева».
Мучители, реально.
Дикой ордой ко мне, словно домой к себе, как к другу ли закадычному, не постучавшись и разрешения не спросив, нагрянули в тот вечер, как на коне, на мне погарцевали, и я под ними, худошумными и смрадолюбивыми, лихо покопытил – ещё ноги после как-то не болели.
Не один раз уже читал это, а толку-то. Утром никакая пища, кроме чая, в рот не лезет. Поесть себя заставить не могу, ни крошки. А вечером, откуда ни возьмись, такой аппетит во мне разгорается, что не унять. Как зверь дикий и неукротимый, на меня нападает. Я перед ним, как мышка перед кошкой, нигде и норки не найду, чтобы укрыться.
Чревобесие.
Ну, думаю, вовек мне с ним не справиться. С утра полон решимости, гневлюсь неудержимо на своё обжорство, как Ахилл на Агамемнона, а к вечеру сдаюсь, уступаю под разными предлогами.
Отец, помню, и ночью вставал, шёл на кухню, чтобы перекусить. Как селевкид, говорила про него мама, уж не потерпит. И я, пожалуй, доживу до этого. На то похоже. Отец на эту тему, правда, не печалился, не рефлексировал: поел и поел, шёл спать сытым и довольным и не страдал от этого бессонницей, не воевал после со своей совестью – со стороны так мне казалось. Меня вот гложет. Ну, значит, есть ещё надежда.