Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Если бы Виленские печатники объединились, они были бы хуже, чем эксплуататоры в типографии братьев Ромм[141], хуже этого эксплуататора Маца[142]!
Печатники называли Залмана «геморройником». Хотя он прыгал блохой, у него был геморрой, как у тех, кто просиживает штаны. Так утверждали наборщики. Другие называли его Гоцмахом[143], потому что когда-то он был актером в любительском драматическом кружке. Он был любителем на сцене и остался любителем, калекой на работе. Так говорили про него. Другие дразнили его поэтом за то, что, приложив руку к груди, он декламировал стихи Мориса Розенфельда[144]. Наконец, к нему прицепилась еще одна кличка, которая его доконала. Ему дали прозвище «социал-демократ».
Однажды ему взбрело в голову пригласить к себе на субботний вечер одного рабочего, с которым он еще не рассорился. Залман Пресс решил продемонстрировать гостю, насколько политически сознательны его дети. Он спросил младшего из своих сыновей:
— Мотеле, кем ты станешь, когда вырастешь?
— Социал-демократом, — ответил Мотеле себе под нос.
Большего не потребовалось. Рабочий раструбил об ответе Мотеле повсюду. С тех пор наборщики то и дело задирали Залмана:
— Какой вы социал-демократ? Вы просто лентяй и больше ничего! Вы хотите, чтобы другие работали, а вы расхаживали среди них и произносили речи на возвышенном партийном языке.
— Ему, видите ли, недостаточно, чтобы его Мотеле принадлежал к «Малому Бунду»[145]. Он хочет, чтоб его Мотеле стал настоящим социал-демократом. Вот ведь геморройник, Гоцмах, поэт!
Такие у него были прозвища.
Полной противоположностью маленькому, костлявому и разговорчивому Залману Прессу была его жена Фейга Пресс, полная, медлительная и основательная женщина. Она держала вожжи в своих руках и управляла домом. С мнением своего мужа она считалась не более, чем с прошлогодними мухами, жужжащими зимой в углах заклеенных окон. Она часто жаловалась соседке, моей маме:
— Мой муженек всегда был ветром в поле, бездельником и фантазером. Но раньше я думала, что идеалист обязательно должен быть неудачником. Я ведь и сама была идеалисткой, настоящей дурой. До сих пор помню то время, словно это было сегодня, а было это через пару лет после того, как мы в добрый час сыграли свадьбу. Каждую субботу после чолнта мой муженек наряжался в широкий плащ, целый час крутился перед зеркалом, припевал, приплясывал. Это он устраивал театральную пробу. Потом он брал книгу под мышку, тросточку в руку и уходил в какой-то хлев вести дискуссию. А я-то, дура, сидела дома и качала Юдку, нашего старшенького. Не раз мой герой возвращался с дискуссий потрепанный и похвалялся передо мной: мол, ну и задал я им… Конечно, на словах.
Фейга говорила медленно и при этом разыгрывала сценки, показывая, как ее муж надевает плащ, как он кривляется перед зеркалом, как он идет гулять с тросточкой в руке. Оказывается, не только муж, но и она сама имела склонность к театральной игре.
Их сыновья учились в светских школах, где преподавали на идише, и все трое, от первенца и до самого младшего, рисовали. У них были большие палитры с красками, длинные кисти из свиной щетины, папки с рисовальной бумагой и даже холсты. В их доме всегда была помойка. Стены, скамьи и стол были измазаны акварелью и масляными красками, а мальчишки, словно приклеенные, стояли за своими мольбертами. Отец все время бегал от одного таланта к другому. Тут он закрывал один глаз, там зажмуривал другой, пританцовывая, отступая, чтобы посмотреть издалека, есть ли в картинах «перспектива», и делая замечания, свидетельствующие о том, что он разбирается в изобразительном искусстве.
Какое-то время я учился в светских школах вместе с сыновьями Залмана. Они были большими драчунами, уродились в своего отца-скандалиста. На уроках они делали вид, что смотрят на доску, а сами тем временем пинали под столом других учеников. На переменах мальчишки мстили им. Вокруг них всегда мелькали руки и ноги, словно там сплетались и царапались обезьяны. Но сам я ладил с сыновьями Залмана.
Я тоже хотел стать художником. Я обзавелся красками, кистями, бумагой и принялся уговаривать прирожденных гениев показать мне, как они рисуют целые истории: крестьянские домишки, заборы, деревья, дорогу, телегу с лошадью и стаи птиц, летящих под облаками. Однако Залман Пресс боялся, как бы у его детей не выманили их секрет. Он всегда гнал меня из дома:
— У меня не академия искусств и не клуб. Иди в общество «Помощь через труд». Там ты научишься ремеслу маляра.
Оставался один-единственный выход: подсматривать за сыновьями Залмана, когда они шли во двор рисовать с натуры макушки церквей на Рудницкой улице. Но Залман всегда был начеку. Он прогонял меня и даже орал на собиравшихся вокруг нас восхищенных соседей:
— Расходитесь! Что вы глазеете? Все эксплуататоры имеют обыкновение высматривать достижения других людей и делать на этом деньги.
Впрочем, на чтение стихотворений Мориса Розенфельда и своих собственных сочинений, во время которого он клал руку на сердце, Залман Пресс не скупился. Декламацию стихов я впервые услышал от него.
Из нашего двора с гусятней Залман перебрался в большой и бедный двор на Новогрудской улице[146], а потом еще куда-то. Когда его старший сын Юдка вырос, он не стал социал-демократом, как его отец, а стал коммунистом; и в годы, когда русские открыли границу, он бежал в Советский Союз.
Юдка исчез в России без следа, как все нелегальные переселенцы, и Фейга упрекала своего мужа Залмана в том, что из-за него Юдка убежал из дому.
Залман не мог больше выносить постоянные ссоры с Фейгой и войну с виленскими печатниками. Он плюнул на Вильну и уехал туда, где родился, — в Крейубург[147]или в Якобштадт[148]на Двине[149]. Долгие годы он жил у латышей, пока не вернулся назад с длинной бородой и волосами еще длиннее.