Шрифт:
Интервал:
Закладка:
До свидания, мистер, — сказал я.
Я смотрел, как он переходит гать, с натугой, свойственной полным людям, влезает на козлы фургона и усаживается рядом с другим белым, который при свете луны виднелся лишь как смутно различимое пятно, тот пустил четверку мулов неторопливым шагом, потом зло и сильно огрел кнутом заднего, чтобы фургон перевалил через канаву, затем тяжеловесный неповоротливый воз, скрипя, раскачиваясь и рискованно кренясь, стал понемногу разгоняться, кособоко и шатко покатил по гати с таким громом, будто бьются друг о друга бесчисленные бочки, наконец набрал скорость, после чего грохот стал затихать, под недреманным и безжалостным оком луны удаляться на запад, и фургон исчез из виду.
Но ведь к Воганам не на запад надо, подумал я. К Воганам — на восток!
Я сидел не двигаясь. Один из мулов вяло переступил копытами, в упряжи что-то звякнуло. Вокруг по всему лесу оглушительно орали лягушки, выли неумолчным безумным хором, как тысячи лесных дудочек и свирелей. Как-то совсем незаметно луна исчезла в чаще кипарисов, и на мощеную дорогу пало путаное переплетение гнутых и изломанных теней от сучьев и веток, похожее на множество заломленных черных рук. С юга потянуло легким ветерком, и по кронам деревьев пробежал шепот и шорох.
Господь? — произнес я вслух.
И опять стал слушать вздохи и шорохи во все еще лунных кронах, старался даже не дышать, словно ждал, когда раздастся повелительный глас свыше.
Господь? — воззвал я снова. Но пока я сидел и слушал, ветер стих, пропали шепоты и шуршанья, а вместе с ними и неисследимый голос, ночь снова утонула в воплях лягушек и сухотравистом частом стрекоте сверчков в былье под деревьями.
Должно быть, я прождал там целый час, может, больше. Потом тихонько покатил назад — с такой пустотой внутри, какой никогда прежде не было: я уже знал, мне даже и бумагу, ту, что в руке зажата, незачем было читать, я и так все понял, и так был уверен, и лишь горестно, горячо про себя повторял: Виллис! Да и те парни тоже! Господи, как же это! Их нет и никогда не будет! Слушай, Господи! Ведь не внаем их сдали, и не Вогану, ничего подобного, а тот дядька с часами — не кто иной, как перекупщик негров. Вот так все просто, Господи! Не внаем, не сдали, а — Господи Иисусе, Христос всемилостивый — продали. Продали, Господи, продали!
А он говорил:
Можно подумать, я такой тупой, не понимаю, отчего ты тут слоняешься, губы кусаешь и на меня поглядываешь укоризненно. Однако же, с готовностью признавая за собой вину в плохом управлении и без того запущенным хозяйством, тем не менее обвинение в бесчеловечности я всячески отвожу. Именно в этом ведь ты склонен винить меня?
Не понимаю, что это слово значит? — сказал я. — Обвинение в бес... чего?
Обвинение в бесчеловечности. То есть в том, что я этак наплевательски позволил тебе пообещать мальчишке, что возьмешь его с собой на съезд баптистов, а сам-то я, мол, наперед знал, что он будет продан еще до того, как поездка в Иерусалим состоится. Кстати, это напомнило мне одну вещь, я сейчас тебе расскажу мимоходом. Насчет съезда этого самого. В ту пятницу я был в Иерусалиме, то есть как раз, если ты помнишь, в первый день празднований. И верующих я там, в их лагере, насчитал не более двух дюжин, ну, кроме разве что бродячих собак и кошек. Они свернулись и на следующий же день уехали, так что, даже явись туда ты с фургоном лупоглазых своих апостолов, вас бы встретило пустое поле с лопухами. Что лишний раз доказывает: сии невежественные веси к религиозному возрождению неспособны, поскольку неспособны себя прокормить. Так что мимоходом сообщаю тебе, что я лишь избавил вас всех от жестокого разочарования. Касаемо парня, о котором идет речь, могу только повторить: я понятия не имел, что именно его ты вознамерился взять с собой на съезд, как не имел понятия и о том, что вы были, как ты говоришь, неразлучными друзьями. У меня ни глаз на затылке нет, ни седьмого чувства, и нельзя от меня требовать, чтобы я знал, у кого с кем какие отношения, когда у меня тут работников в хозяйстве восемьдесят душ всех мыслимых цветов кожи. По-моему, это великий француз Вольтер сказал, что начало мудрости это момент, когда начинаешь понимать, как мало твоя жизнь интересует других, ибо они полностью поглощены своими собственными. Я не знал о тебе и том мальчишке ничего, вообще ничего.
Я молчал, лишь трогал языком губы, уставясь в пол библиотечной, и чувствовал себя забытым, одиноким и несчастным.
Я не раз повторял тебе: подойди ты ко мне на следующий день и скажи по-человечески... то есть если бы ты сразу все высказал, а не ходил за мной две недели, не глядел с песьей укоризной, я бы принял все меры к тому, чтобы вернуть мальчишку, выкупил бы его обратно, пусть даже это стоило бы денег и времени на дорогу сверх всякой меры. Но теперь, ты уж поверь мне, теперь он наверняка прошел через рынок в Питерсберге — хотя я не уверен даже, что именно через тот рынок, может, его сразу в Каролину продавать повезли — как бы то ни было, он уже в руках какого-нибудь покупателя и едет в Джорджию или в Алабаму, хотя есть и такая возможность, что милосердное провидение оставило его в Виргинии. Впрочем, я в этом обоснованно сомневаюсь. Факт остается фактом: похоже, его никак уже не вернуть. Я тебя никоим образом не виню, я понимаю — прийти ко мне сразу, когда я еще мог что-то насчет этого сделать, тебе не хватило духа. Я лишь прошу тебя попробовать понять, в каком я оказался нелепом положении. Ты понимаешь, что я имею в виду?
Да, — сказал я почти сразу.—Да, все так, но...
Да, но все-таки, — перебил он, — все-таки тебя гложет мысль, от которой ты никак не можешь избавиться. Несмотря на то, что ты, как ты сам говоришь, выразил ему свое удивление, тебя гложет ужасная мысль о том, что парень всю оставшуюся жизнь будет думать, что ты соучаствовал, был сообщником в его удалении отсюда. Я правильно понимаю? Именно это ты никак не можешь выкинуть из головы?
Да, — отозвался я, — верно.
Ну что я на это могу сказать? Что мне тоже жаль? Я уже сто раз тебе это говорил. Может, он так подумает, а может, нет. А не лучше ли для спокойствия совести представлять себе, как он прощает тебя, да и вообще, если ему и придет в голову, что ты принимал участие в его удалении, представь, что он думает о тебе, как о пешке, ни о чем не осведомленном слепом орудии, каковым ты и был на самом деле. Но если он подумает иначе, я могу только еще раз, последний раз повторить, что мне очень жаль. Больше ничего я сказать не могу. Ну пойми же, наконец: я понятия не имел, что Абрагам заболеет, и ты окажешься — как сказать? — инструментом, посредством которого этих мальчишек преда... гм, передали в другие руки.
Тут он запнулся, посмотрел на меня и окончательно умолк.
Но... — медленно, с трудом вновь начал я, — но мне еще...
Что еще?
Ну ладно, — продолжил я, — ну, допустим, насчет Виллиса я понял, насчет его и меня вы не знали. Как я учил его и все такое. Но одну вещь я никак понять не могу. Вот насчет того, что взяли, ночью вот так вот увезли, сказали, что внаем к Вогану... — Я помедлил. — В смысле, ну ведь все равно же все узнают, что было на самом деле, в конце-то концов. Даже не в конце концов. Вскоре.