Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жених починил «пауэр-вагон» и вернул его кжизни, а что касается примуса, то изобретение Жениха претерпело еще несколько необходимых изменений, а потом британская армия начала оснащать им своих солдат. В результате каждый британский солдат в Западной пустыне[65]получил возможность съесть свой утренний «Полный Монти», то есть полный горячий завтрак согласно знаменитому меню фельдмаршала Монтгомери: яйцо с сосиской, фасоль и картошка, полоски бекона и все прочие «яды», — и это привело к четырем важным результатам: довольные солдаты Монтгомери победили подавленных солдат Роммеля в бою при Эль-Аламейне, евреи Страны Израиля были спасены от немецкого вторжения и верной гибели, Жених получил гонорар от правительства Его Величества, а по окончании войны Арон Ландау женился на Пнине Йофе.
Летними днями, когда отец исчезал из дому, а мать принимала своих «гостей» или возилась в огороде, я шел к Ане и мы уходили гулять. Я встречал ее на середине тропы, которую протоптал за время утренних походов к ней, и оттуда мы шли в «наши места». В сады — посмотреть на цветенье слив, густое, белое, которое она любила больше всего. В апельсиновую рощу — поискать птичьи гнезда, глянуть, какие яйца уже треснули, а из каких уже вылупились птенцы. На железнодорожную станцию, к эвкалиптам — посмотреть, как нахальные кукушки подселяются в гнезда к воронам.
К нашему пшеничному полю мы тоже ходили. Сколько лет уже прошло, а по его краям все еще чернели ожоги былого пожара, и по другую сторону всё так же мелко бежала мутная водица вади, в которую Аня окунула меня тогда. Аня пританцовывала и скакала на ходу, взлетала в высоком прыжке, как большая песчаная кошка, кричала и размахивала длинными руками, передразнивая чибисов, которые угрожающе пикировали на нас и пронзительно кричали. Иногда она даже швыряла в них маленькие камешки и комочки земли.
— Не бойся, Фонтанелла, я никогда не попадаю.
И однажды, уже перейдя вади и продолжая свой путь к соседским полям, мы вдруг увидели моего отца с Убивицей. Моя задрожавшая фонтанелла ощутила их раньше, чем Анины глаза их заметили, но не успел я повернуться, как ощутил ее напрягшуюся руку и понял, что теперь и она видит. Если описывать этот миг как один из многих в любовной истории семейства Йофе, то я не могу сказать, относился он к плохим или к прекрасным. Но я помню, что моя фонтанелла вдруг задрожала очень сильно, и я думаю, что это было первое в моей жизни ясное пророчество, в котором были также слова и которое выходило за пределы простого ощущения: я ясно увидел моего мертвого отца, лежащего в постели этой женщины.
Но тогда он был еще жив и лежал с ней рядом, и их тела белели на розовато-сиреневом ковре, который соткали для них последние лепестки мальтийской рикотии и первые цветы дикого клевера и льна. Заметив нас, они приподняли головы от удивления. Я тоже был удивлен, но не своим пророчеством и не тем, что сейчас неожиданно увидел, — во всем, что касалось моего отца, те неожиданности, которые должны были бы удивлять, едва произойдя, начинали казаться чем-то вполне естественным, — меня удивило, что его ладонь лежала в ее руке. То было новое для меня проявление любви. Моей матери отец никогда не давал руку, а когда она сама брала ее — на семейных торжествах, демонстративно и решительно, — он говорил, тихо и сухо:
— У меня только одна рука, Хана, оставь ее мне, пожалуйста.
К счастью, расстояние между нами и белые занавеси сливового цветения, плывшие вперемешку с голубыми занавесями люпина, позволили нам разминуться, не оглядываясь. Отец, и сын, и две женщины, обе чужие-любимые, — все сделали вид, что не видят друг друга, а вечером, когда мы с отцом встретились во дворе, он вел себя так, будто ничего не произошло. Но какой-то новый блеск появился в его взгляде. Он не размышлял — что было бы естественно, — расскажу ли я матери, не просил извинить его за измену — его забавлял внезапно открывшийся ему характер моих отношений с Аней.
Точно ли она их увидела? Не знаю. Она тут же побежала дальше, увлекая меня за собой, но она делала так и во всех других наших многочисленных прогулках. Пробежав еще немного, она бросилась на землю, легла на спину и потянула меня на себя, и вот я уже млел от прикосновения ее руки, медленно скользившей под моей рубашкой, и моя голова уже лежала на ее животе. И хотя я любил ее так, как любят молодую мать, и как любят старшую сестру, и как любят подругу по детским играм, но уже тогда и даже много раньше, в какие-то неожиданные, неясные мгновенья, моя любовь к ней вдруг становилась любовью мужчины и страстью к женщине.
Мой мозг еще не образовал тогда гроздья надлежащих нервных клеток, тело не приготовило еще необходимый костяк, еще не нарастило на него нужные мышцы — но какой-то жар уже обжигал мои чресла, и дыхательное горло превращалось в жаркий и мягкий прут, казалось прораставший прямо из диафрагмы. Мне хотелось прижать грудь к груди, живот к животу, вжать все мое тело внутрь всего ее тела, под моей фонтанеллой вздымались подземные воды, и одно лишь слово подходило для них — любовь. Картины, которые мне рисовались при этом, не так уж отличались от того, что мы с ней делали обычно: игры и прогулки, бег наперегонки, шутливая борьба, объятия и ласки, — но моим глазам эти картинки представлялись весьма необычными: они как будто соскальзывали на меня откуда-то с высоты небес, легкие, невидимые, не нуждаясь в свете, медленно крутясь и снижаясь. Я помню их приземления — ту быструю дрожь, что вдруг проникала сквозь свод моего черепа, — а когда они уже становились видимыми моим глазам, то виделись им как бы откуда-то изнутри, возбуждая и кружа мне голову больше, чем любая картина, видимая обычным путем.
Была у нее привычка — шептать мне в уши фразы, вначале ясные и простые, и вдруг все согласные растворялись, и слова сходили на нет, исчезая, как поливочная вода в садовой канавке, и хотя слышно еще было, что это слова, но их уже невозможно было понять, даже моей фонтанеллой.
— Скажи еще раз, — умолял я, напрягая не только слух, но и осязание, и обоняние, и зрение, а она опять:
— Ты помнишь, Фонтанелла, как мы шли тогда с тобой, и я ниотку… — И вот, мелодия еще длится, а слова ее уже распадаются на невнятно тянущееся Н, и неслышно шепчущее Ш, и почти непонятное П, и любовно ласкающее Л, и мягко млеющее М, и вся фраза тоже куда-то уплывает, уходит, и тонет, и журчит себе тихо-тихо где-то под землей, а потом вдруг — из тишины — снова всплывает: «…Мальчик ты мой».
— Я мальчик мамы и папы, — сказал я однажды, извещая об этом не только ее, но и себя.
— Давай посмотрим, остались ли еще знаки, — сказала Аня.
Она тогда сидела на стуле, а я стоял у нее между колен. Ее руки и глаза прошлись по моей коже.