Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Империи, противостоявшей Европе, требовались танки, самолеты, автомобили, цветмет, бензин, сапоги, тушенка – все, что может дать Рузвельт, и в этот удар в этом крайне нужном направлении император вложил всю (как и всегда) невыносимую силу, и здесь годилось все в шестидесятипятилетней жизни М.М. Литвинова вдобавок к железной сути: личное знакомство, личная приязнь президента (Рузвельту грезился в опальном наркоме «западный образ мышления»), еврейство («Максим Литвинов принадлежит к национальности, стяжавшей себе славу на коммерческой арене») и даже чертова англичанка жена, дважды официально признанная в Вашингтоне самой безвкусно одевающейся женщиной года.
Литвинов, как все, на кого легли отблески императорского пламени, отпечатался не только в недостоверных документах, но и в легендах – в них правды побольше (то есть не «нет правды», а «почти нет»). Будто в далекие времена в эмиграции император под именем Ивановича устроил пьяную драку в лондонском пабе, а Литвинов от полиции спас… Будто жаловался Максим Максимович после революции Дзержинскому на безвинные аресты иностранцев, а тот: «Вот вам пропуск в тюрьму, допросите каждого и отпустите, кого найдете возможным»… Будто просил императора за близкого – Стомонякова:
«За этого человека я ручаюсь головой», а император: «Максим Максимович, вы очень добренький. А кто за вас поручится? Я Енукидзе тоже считал другом…». Будто на пленуме, где Литвинова хлестали маршалы – друзья дома, всего лишь один поднялся «против»: «Папаша был и остается честным революционером!» (император вспомнил кличку бывшего нелегала)… Будто в опале, в начале войны император увидел его на приеме для ино-коров: «Почему не во фраке?» – «Съела моль» (Литвинов все – от кальсон до галстуков – покупал за границей, только любимые домашние толстовки принимал из пошивочной наркоминдела, в ней и пришел). А еще рассказывали, что Молотов, вызвав для назначения, спросил: «На какую должность претендуешь?», а Литвинов, глотнув должное «тыканье», ответил: «На вашу» – и что первого человека, которого он, вызванный на решение судьбы, встретил в Кремле после нафталинного бездействия, звали Костя Уманский…
«Первый, кого…», «только переступив порог…». Из повестей для юношества и фильмов про любовь в легенды добавлял варенья первый биограф Литвинова Зиновий Шейнис (понятно: земляк, белостокские корни), но встречу саму кто-то ему былинно напел, рикошетом дошло от мертвого Литвинова или от мертвого Уманского, а Шейнис засопел, насупился и вшил в конце шестидесятых этот симпатичный лоскуток в свое одеяло – зачем? Усилиями министра Громыко Костю уже не помнили.
Кажется, Уманский заметил Литвинова вдруг и спускался по мраморным ступенькам, красному ковру без особой спешки, с обаятельной обычной улыбкой, почти не растерянной: может, Максим Максимович не знает, что императорский сокол Уманский уже раскольцован и не полетит, и напрасно прождал в Куйбышеве приказа о возвращении взъерошенный, выцветший, маленький человек с бездеятельным брюшком, алкавший власти, отец маленькой красавицы, скомканный для отправки в мусорную корзину. Максим Максимович? в Кремле?! зачем? к кому? и у вас льдина перевернулась… Может быть, что-то для меня, если подвернется… Все простив… И первым протянулась его бескостная, выпотрошенная рука, рука человека, уже не сделанного из железа:
– Максим Максимович… Может быть, я заслуживаю амнистии? – Он все понимал, предавая, сознавал, на сколь малое может рассчитывать, но, в память прежнего Кости, милосердия…
– Зачем? – усмехнулся Литвинов; изголодался по играм с мышами, себе не отказал. – Ведь вы не преступили закон, – и двинулся своим коридором; а ты оставайся и надейся на тех, кто выкормил тебя таким.
И все-таки, почему первый литвиновский биограф, обложившись бумажками, изъеденными чернильным жучком, не известного никому Уманского не отпускал? Что он пытался осветить, вымысливая дикую сцену, какую-то безумную фреску, намалеванную из медного грошика чьей-то обмолвки: осенняя ночь, кабинет императора, император и Молотов (должно быть, немцы бомбят Москву, доносятся разрывы зенитных снарядов и завыванья сирен противовоздушной обороны), входит Литвинов. Вопросы государственной важности: отъезд в США, судьбы мира (…Чучело императора сжигали за окном биографа каждый день, но антисталинист-шестидесятник Шейнис не осмеливается святотатственно соврать, что и как мог бы сказать император, мнется и мычит – и неожиданно пускается на позор сочинений – ради чего? – будто бы Литвинов с маниакальной увлеченностью (и лакейской развязностью!) лезет, нахрапом: «А что будет с Уманским?». Бывшему императорскому наркому не все равно, на чье место идти, не хотел бы он стать причиной… своим возвышением попрать кого-либо… да хотя бы и подлеца… Император, поправляя наклеенные усы, со старательным кавказским акцентом успокаивает лекаря, вызванного отворить второй фронт: «Дадым ему какую-нибудь работу». «Уманский без работы не останется!» – вчитавшись в табличку суфлера, подхватывает добродушно Молотов. Но герой пионерской пьесы Литвинов со строгостью уточняет: «Значит, Уманский останется в Наркоминделе членом коллегии?» (Давайте, дескать, сейчас решать, это мое условие, а то я еще подумаю, стоит ли соглашаться, знаю я ваши «без работы не останется» – пойдет парень лес валить. Итак?). «Да, членом коллегии», – с бессильным рычанием повинуется оставленный без жертвы кровавый людоед, и занавес слизывает актеров…
Шейнис не застал Уманского. Ни разу в жизни не видел Литвинова. Откуда болезненно-личное, горячее до жалкого вымысла упорство первого и настоящего биографа Максима Максимовича в продлении жизненного соединения великого наркома с небольшим потерявшимся человеком К.А.У. – тот его предал, а Литвинов простил и спас? Тайна.
Уманского оставили членом коллегии Наркоминдела и с начала декабря опять доверили слежку за печатью – непочетная пенсия. Он, «виртуоз комбинаций», вернулся в Куйбышев пить водку с инокорами в «Гранд-отеле», ждать, падет ли Москва, и рассказывать новому другу Эренбургу про детское простодушие американцев, а Литвинов взлетел с куйбышевского аэродрома послужить императору в последний раз и все, что требовалось, сделал, как требовалось: «Когда он закончил официальную часть, ему была устроена овация, все поднялись, аплодируя оратору… Впервые я видел что-то подобное. Литвинов рубил сплеча, это был настоящий реализм», и на следующий день после Пёрл-Харбора, 8 декабря, встретился с Рузвельтом, распахнувшим ему объятия, человеком, который с загадочным, хитрым, несуществующим лично Литвиновым пытался дружить – Рузвельт до смерти (он умер с исчерпывающе ясным смыслом – позируя художнику) так и не понял русских. А вот и Уманский в руках биографа прощально сверкает фонариком, в который раз высветив душевное величие безупречного старика: в Сан-Франциско Литвинова встречал специально прилетевший из Вашингтона Громыко, и вместо «здравствуйте!», разочарованный собственным промахом мимо посольского кресла, начал: «Наше посольство не имело зрелого руководителя. А теперь мы получили выдающегося руководителя». Литвинов кивнул и заметил: «Да? А во время встречи со мной товарищ Сталин высоко оценил деятельность моего предшественника Уманского». Громыко проглотил слюни и повел нового посла под локоток к ожидавшему самолету (в этом анекдотическом эпизоде подводно мерцает все-таки какая-то облепленная ракушками правда, хоть подлость нарочита, а фразы фальшивы; но анекдоты – любимый жанр Литвинова).