Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я не гожусь для подобного рода доказательств. Я рад, что это не граната, а трамвай, осторожный старенький трамвай, который очень медленно проехал по моему колену, так, словно бы хотел меня пощадить. Шеф никак не может мне этого простить. Он требует от своих подчиненных совсем другого прошлого. Не зря же он в любое время года носит высокие черные шнурованные сапоги и едва ли не ежедневно повторяет, что Германия — это сердце Европы. Отечество начинается у письменного стола, говорит он, и его синюшно-красные руки поигрывают золотой цепочкой, бегущей поперек живота. Руки эти часто шелушатся, и тогда кожа тыльной стороны становится блеклой и покрывается крапинками.
Я не имею права высказать своему шефу, что я о нем думаю. А я частенько раздумываю о нем, когда сижу у входа и жду гостей. Но я труслив. Да-да, я трус. А ну, выведу-ка я это слово. Четыре буквы на бумаге. Я — трус. Никому не смею я сказать, что я о нем думаю. Ногу я потерял, попав под жестяной вагон, поэтому я и в глазах моего шефа трус. Но если бы он только знал, какого типа я трус, то он, верно, даже не понял бы, в чем дело, а если бы… он вышвырнул бы меня собственными руками. И горе производственному совету, если бы он попробовал вмешаться! Но совет этого и не сделает. Совет знает, сколь многим он обязан нашему шефу. Наверно, меня одолевают ребяческие желания, но что поделаешь, мне хотелось бы средь бела дня покинуть привратницкую, вломиться в кабинет шефа и высказать наконец-то очередному гостю, развалившемуся в кресле, всю правду о нашей лавочке. Гость, конечно, не пожелает и минуты слушать меня, но втайне будет всю жизнь вспоминать миг, когда незаслуженно и внезапно был озарен истиной. Но истина ли это? Наверняка нет. Я не люблю моего шефа. Что общего имеют мои слова с истиной? Нет человека более далекого-от истины, чем тот, кто ненавидит. Вот, пожалуйста, звучит как цитата.
Хильдегард спит. Она не понимает, отчего я так долго сижу за столом. Прежде чем заснуть, она, лежа в постели, смотрела на меня. Я взял карандаш и сделал вид, будто мне нужно что-то важное записать. Но я лишь рисовал отдельные слова (чтобы спастить от нее, я не хотел больше с ней разговаривать, не хотел больше лгать). Я рисовал мокрую улицу, черным-черную, и боязливо мерцающий фонарь, стройку, ночь; повсюду в квартирах жизнь течет своим чередом, трагические разлады в каждой комнате. Но все продолжают жить вместе, и газовщик считает, что живут в этих комнатах единые семьи. Комары дохнут от людей, люди дохнут от комаров, «цифры о том свидетельствуют…»!
Слава Богу, Хильдегард спит. Она любит поговорить. Читает книги и верит, что самый большой праздник — воскресное утро. Полагает, что можно делиться самым сокровенным. И не подозревает, что я никогда не говорю ей, что думаю. Если бы я ей все сказал, наш брак тут же распался бы. Я — не газовщик. Тот снимает показания счетчика и говорит: эта семья живет хорошо. «Цифры о том свидетельствуют». Когда мы с Хильдегард разговариваем, мы включаем радио на полную мощность. У Ферберов нет денег, чтобы возвести толстые стены. Самое лучшее, если передают музыку. Когда же передают всякие разговоры, у меня начинается сердцебиение. Сегодня мы настроили приемник на Рим. И обменялись двумя-тремя словами под прикрытием прекрасной итальянской речи. Но внезапно плавная речь прервалась: Молотов, Эйзенхауэр, Тито, Джон Фостер Даллес. Тут уж и итальянский не поможет. Я не выдерживаю в постели у Хильдегард, когда в комнату врываются эти имена.
— О чем вы, собственно говоря, думали в эту минуту, а? Можете вы мне это сказать?
Рявкнув это, шеф резко развернул кресло корпусом на сто восемьдесят градусов, раздвинул лицо во всю ширь и, вытянув пальцы, растопырил их в воздухе в десяти различных направлениях. Это он умеет. Я прикинул, следует ли мне по этим телодвижениям заключить, что ему и правда важно узнать, почему я не обратил внимания на телефонный звонок, или он просто пользуется удобным случаем, чтобы отработать различные жесты, которые в самое ближайшее время пустит в ход для более значительных целей. Я пришел к выводу, что сейчас речь может идти только о тренировке величественных жестов и движений, и улыбнулся. Мою улыбку он мог бы использовать как желанный предлог, чтобы продолжить демонстрацию своего волнения; я сделался в какой-то степени его партнером по тренировке, я стал для него «грушей». А что сделал он? Он пошел у меня на поводу. Рот его задвигался, как при отрыжке. Плечи поднялись высоко-высоко, чуть не выше головы, вот-вот они с грохотом сомкнутся над пробором; лицо он растянул еще шире, так что уши попятились назад; интересно, они встретятся на затылке?
Я с усилием сдержал свои руки, они, того и гляди, ему бы зааплодировали!
Узнай он, что я его разгадал, он бы по праву обозлился. Он и без того уже злился. Это я видел по его красным глазам. Неужто на него так подействовали собственные величественные жесты, что ими определилось и его настроение? Такой ошибки виртуозу столь высокого ранга я приписывать не стану.
Я решил покинуть кабинет. Он же так возбужден, что зритель ему явно ни к чему. Прежде чем закрыть дверь, я робко показал ему на зеркало. Видимо, он и этот жест понял неправильно. Я все еще слышал, как он орал, когда, бесшумно ступая, уже дошел до привратницкой. Тут я попытался сообразить, что мне делать, если теперь пожалует один из этих хорошо выбритых господ и пожелает видеть шефа.
Но, слава Богу, ко мне подходили в этот день только актеры, они спрашивали, нет ли писем, или оставляли письма, которые мне следовало отправить. Какая-то дама передала цветы для главного режиссера. К сожалению, мне не разрешено отказываться от подобных подарков, хотя я знаю, что цветы заслуживает каждый человек, только наш главный режиссер их не заслуживает. Я, стало быть, принял цветы, положил их на подоконник, а затем навалился на подоконник, будто хотел выглянуть в окно, и нанес густому переплетению цветов и листьев мелкие повреждения. Большего я сделать был не в силах. В шесть меня сменил коллега Биркель, он куда старше меня (потерял одну ногу — как и положено — под Верденом). Увидев цветы, он покачал головой и поставил их в вазу, которую тотчас наполнил водой.
Я сказал «до свидания» и ушел.
Вчера в Индокитае они опять атаковали. А те, конечно же, защищались. Конечно? Такое дело, конечно же, не обходится без убитых. Конечно. Мой шеф говорит, что Германия — это сердце Европы. Индокитай — это сердце… Чье? Это мое сердце. И Корея — это мое сердце. И вся солдатня топчет своими сапогами мое… Ну да, конечно же, его. Вот что я скажу моему шефу, когда он спросит меня, какого я мнения о политическом положении. Я делаю вид, что политическое положение существует, и тогда скажу, что в этом политическом положении я не разбираюсь. Но я знаю, что никакого политического положения нет. Есть только наше положение, довольно-таки невыносимое, ничем не примечательное положение. Если бы я испытывал доверие. К Богу, например. Но как я могу представить себе Бога? А для слепого доверия я слишком-слишком…
— Завтра шеф прочтет доклад в самой большой пивной города, — сказал господин Биркель, сменяя меня сегодня. — Вы, разумеется, туда не пойдете? — Он широко улыбнулся. У него глаза были бы, пожалуй, добрее, если бы их не искажали толстые стекла очков. — Вам это ни к чему, — продолжал он, — вы и так все знаете.