Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В году 1944-м мне впервые пришло в голову, что я не гожусь для нашего времени. Моему брату было девятнадцать, когда он стал офицером. Он погиб. Место, где это произошло, называли тогда восточный фронт. А спустя какое-то время к нам пожаловали два господина, они сказали, что были «камрадами» брата. Он вырвался слишком далеко вперед, сказали они. В Ньиредьхазе, в Венгрии. Когда танк уже хотел было повернуть, или когда брат как раз дал команду повернуть, или когда водитель… или… точно «камрады» не знали, во всяком случае, «машину» брата «подбили». Невелик фокус, сказали они, со ста пятидесяти метров! Один сказал, что он теперь изучает право, а другой сказал, что стал механиком. Мать, понятное дело, плакала. Я буркнул, что теперь ничего уже не поделаешь. Это я обронил, когда «камрады» замолкли окончательно и только смотрели, как мать плачет. Хорошо, что он не был женат, сказали они еще, с женатыми хуже всего. Мать скептически поглядела на них.
Мне тогда пришло в голову, что у меня не хватило бы мужества заехать в такие далекие места. Вообще влезть в такую «машину»! Когда война кончилась, я был очень рад. И старался избегать столкновения с оккупационными войсками. К чему, думал я, бравировать. Они теперь господа. И куда более снисходительные, чем их предшественники! Хорошенькие же тогда были времена, после войны. Я сходил с тротуара, когда навстречу шли солдаты. Они польщенно улыбались. Однажды один плюнул в меня. Ну и что же! Пули куда хуже.
А сейчас все опять как во время войны.
В мире ежедневно тратится уйма денег, чтобы доказать мне, что я никуда не гожусь. Трус не оттого только трус, что у него нет мужества, но и оттого, что он «не участвует»! «Участвовать» надобно! Решиться на то или иное! А я именно на это и неспособен. Я хочу выжить, ничего более. В бедности, ну что ж. Влача жалкое существование, ну что ж. Только бы дышать. Зачем? Сам не знаю. Только бы дышать.
Я все еще сижу у стола. Одолевает меня, когда я закрываю глаза, вовсе не сон. А кошмары, они мучительней мыслей. В конце концов я и у стола не выдерживаю. Ночь чересчур длинна. Я укладываюсь и вместе с свинцовыми кошмарами встречаю утро…
Хильдегард ушла от меня. Она прочла мои записки. Теперь я остался один. У меня перед глазами, на желтых обоях, кружит паук. По радио выступает профессор. Его зовут Александр феи Рюстов, от нас он требует фронтового сознания. Прекрасный пример нам всем — берлинцы. Не следует попусту растрачивать душевные силы, взывает он. Все куда проще. И нечего «убиваться» над какими-то там проблемами! Швыряние гранат по более или менее приемлемой кривой для него, видимо, тренировка в баллистике, и ничего более. Ощущаю ли я отсутствие Хильдегард? Да, в комнате стало совсем пусто. Но зато мне легче дышится. В глазах всех я опять потерпел неудачу. В моих же глазах я, благодаря уходу Хильдегард, поднимусь на ноги после величайшей моей неудачи.
Госпожа Фербер что ни день, то спрашивает о Хильдегард. Я отвечаю: она, мол, уехала. Госпожа Фербер ухмыляется. Вчера она втащила с собой племянника. Он здесь в отпуске.
— Служу в бундесвере! В танковых частях! — объявил он.
Присесть он не пожелал. Покачиваясь с носков на пятки и обратно, он упер кулаки в бока, а потом, внезапно выбросив их вперед, скрестил руки на груди (жест, верно, перенял от начальства) и уткнулся подбородком в правую руку, скулы его при этом резко выступили; вообще он будто нарочно избегал двигаться непринужденно. Фигура по-мальчишески стройная. По стати видно, для каких целей его предназначают. Он беспрерывно шагал между мной и госпожой Фербер, вперед-назад, да с такой скоростью, что я перепугался, как бы он не проломил стену, не ввалился в соседнюю комнату и оттуда, тоже проломив стену, не зашагал дальше по всем комнатам наших домов. Госпожа Фербер попыталась — я ее в этом не поддержал — вызвать его на разговор.
Но он не хотел ничего рассказывать. Я узнал только, чего он не имел права рассказывать. А этого было так много, что он сотрясал комнату своими шажищами до глубокой ночи. И дал мне при этом понять, что не слишком высокого мнения о штатских. Я честно согласился с ним. Ночью мне снилась взбесившаяся детская железная дорога, состав с ужасающей скоростью кружил, и кружил по узкой колее игрушечных рельсов.
Сегодня меня вызвал шеф. Я вошел в кабинет, по огромному ковру спокойно пересек комнату. Он поглядел на меня.
— Вы мне не нравитесь… больше, — сказал он.
Последнее слово он привесил как добавку.
Я смотрел на его письменный стол, не омраченный ни единой пылинкой.
— Кем вы, собственно, хотите стать? — спросил он после паузы.
Я промолчал, почувствовав, что он и не ждет ответа. Он перевел дух.
— Вы — молодой человек, а сидите день-деньской у входа в театр. Это же занятие для стариков. Не для вас.
Я промолчал. Он продолжал:
— Я знаю, что вы мной недовольны. Но должен вам сказать: я вами тоже! У меня сил больше нет ежедневно сносить ваши высокомерные взгляды, которыми вы перекрываете мне дорогу. Я прекрасно знаю, что вы обо мне думаете. И считаю преступлением платить из государственных денег человеку, который столь мало интересуется этим государством, как вы.
Я кивнул. Он неверно понял мое одобрение. А я был искренен. С первого числа следующего месяца я свободен. Конца испытательного срока можно и не ждать. Художественный руководитель, главный режиссер и он едины в своем мнении, они по горло сыты тем, как я меряю их взглядами, словно поставлен тут быть их судьей. И вообще, нельзя держать привратником человека, которому отрезал ногу трамвай, вовсю звенящий трамвай, человека, от которого сбежала жена, да-да, он все знает, и, к моему сведению, только из сострадания к этой женщине он до сих пор не уволил меня, семье же нужно на что-то существовать, но теперь, теперь стало очевидным, что жизни со мной никакая женщина не выдержит. Я взглянул на него и сказал:
— Совершенно верно, господин директор.
После чего зашагал обратно к двери по огромному ковру, вышел из кабинета, собрал свои карандаши, очистив аккуратно свой ящик стола, выбросил все в корзинку и ушел. В парке напротив театра ссорились дети. Красивый стройный мальчуган двинул кулаком в лицо маленького грязного мальчонку. У того пошла кровь. Я быстро зашагал мимо.
Трудно себе представить, что Бог есть…
Сон в последнюю ночь: я стою под резко накренившейся отвесной скалой. Люди с шоссе кричат, чтобы я живей убирался, скала вот-вот обрушится. Я кричу им в ответ: если я убегу, она рухнет, ведь я ее поддерживаю.
Средиземное море, наверно, диво как хорошо. Но сейчас там маневры тяжелых крейсеров, пришедших из Америки. Шестой флот. Погода меняется. Я переставляю протез справа налево, почесываю культю, которая кончается чуть ниже колена, и с помощью сухожилий и нервов шевелю не существующими больше пальцами.
С ума можно сойти.
2
Ганс Бойман на мгновение поднял глаза от неразборчивых каракулей. И тотчас все строчки слились в какую-то враждебно-отталкивающую чащобу, в которую вторгаться еще раз у него уже сил не было. Для кого все это написано? Он полистал дальше. Все страницы — а тетрадь исписана почти до конца — покрыты одной и той же спутанной сетью, сплетенной из неразборчивых букв. Когда Ганс писал письмо или вносил заметки в свой календарь — фразу, которую хотел использовать в статье, тему или всего-навсего нужную дату, — он сверхчетко выводил каждую букву. Он преклонялся перед людьми, осмеливающимися отправлять письма, написанные неразборчивым почерком; получатель должен был сосредоточенно развернуть письмо, разложить его даже на полу, коленями придавить углы и, низко наклонившись над ним, напряженно вылущивать из этой враждебно-отталкивающей чащобы слово за словом. Ганс считал записки Бертольда Клаффа в какой-то мере достойными доверия уже потому, что они написаны были так неразборчиво, почерком, враждебно-отталкивающим любого читателя. Или это какая-то высшая форма кокетства, высокомерие, недоступное обычному пониманию? Но Клафф мертв. Самоубийство — поступок, который Гансу никогда не понять, — разве оно не легализует задним числом все, о чем Клафф думал или что делал? Можно ли серьезнее относиться к жизни? А может быть, даже это самоубийство было высокомерным жестом? Ганс терял почву под ногами. Человек лишающий себя жизни, всегда нрав перед живущими! Или сам Ганс прав уже потому, что жив? Есть ли такая правда, которую любой ценой, даже ценой жизни, следовало приютить в собственном сознании, разрушая его тем самым изнутри? Или правильны те мысли, которые дозволяют человеку жить дальше? Ганс понял: он ищет что-то, что защитило бы его от Клаффа. Если перед тобой маячат какие-то возможности, жить можно, говорил он себе, но вообще нужно и без них уметь держаться на поверхности. Разве и он, вступив в так называемую жизнь, не загубил свое истинное «я»! Короткого лета хватило, и все маячившие перед ним возможности ссохлись, съежились в крошечную действительность, из цепких лап которой ему уже не суждено было вырваться. Клафф всецело сосредоточивался на себе, потому что был безмерно одинок! Уже в тот раз ночью, когда он впервые зашел к Гансу, он показался Гансу огромной бескрылой птицей, грузным созданием, которое не в силах взмыть, а плетется по тягостным тропам жизни, питая недоверие ко всем и вся, сражаясь с каменьями и с ветрами, созданием, существование которого мог бы оправдать только его Создатель. Но в него-то Клафф не верил… Нет, так просто дело с Клаффом не обстояло, но как Гансу понять Клаффа, Гансу, которому совсем, совсем непонятен был его поступок.