Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Откуда Моини взял всё это?» – шевельнулось в уме у Брешиани. Сцены между Анной и Уго и ею же и Одерико он пропустил без внимания… Анна отогнала подлого соблазнителя. Несколько фраз, полных меланхолии и нежности к Стефано… И вдруг его восклицание за сценою:
– Анна!
Брешиани вскочил… «Что это?… Чей это голос? Не может быть».
Анна бежит навстречу. И опять за дверями:
– Mia sposa[85] – Anna!
Ведь так обманываться нельзя… Великий муж чуть не весь выдвинулся за барьер, чтобы увидеть Моини, когда тот выйдет. Вот он. Анна, закрывает его своими объятиями… И вдруг в зале раздался крик. Карло Брешиани упал в угол ложи. Из соседней взглянули к нему. Капельдинер постучал и вошел.
– Вам дурно?
– Нет, ничего… Теперь прошло.
А в голове стучат молотки, сердце колотится, и бешенство так и душит.
Так вот он, Моини. Вот этот новый гений, которого сравнивают с Брешиани, вот эта скороспелая слава. Негодяй! И какая наглость! О, теперь всё, всё ясно. Эти оскорбительные статьи, выходки мелких изданий, намеки – продиктованы им, им самим. Понятно, что он жаловался всем на старика – отца. Карло Брешиани должен был казаться чудовищем. Еще бы стоять поперек дороги у такого юноши. Мешать ему везде и во всем. Не догадаться умереть раньше! Он не может ошибаться. Это его Этторе, который теперь «проводит дорогу где – то около Смирны на востоке». Какая мерзость! Какой скверный обман! Его, его Этторе. Его фальшивое лицо, умеющее быть таким искренним, его глаза, кажущиеся открытыми настежь, вся душа в них, а в этой душе вечная ложь и замыслы… против кого? Против отца!
Карло Брешиани оставался в углу.
Он дрожал, как в лихорадке. В волнении не знал, что делать: то потирал себе руки, то расправлял пальцы, хрустя суставами, то едва сдерживал восклицания, которые готовы были вырваться из больной груди. Хорошо, что его голос от испытанного только что потрясения хрипел. Горло перехватывало спазмой. А то он мог бы крикнуть на всю эту залу: гоните его… это мой сын. Душа подлая и низкая!
Всю жизнь стоять на высоте, приобрести громадное имя, подымать жалкую, изменившую ему толпу, до себя! Вкладывая в ее душу лучшие чувства, вести ее к великодушию, героизму, слезам покаяния к мести за слабых и униженных, и для чего – чтобы пришел его собственный сын, его отродье – и занял его место, да еще как – клевеща, жалуясь на него, подчеркивая повсюду свои мнимые преимущества, делая его, отца, смешным, мелким, выжившим из ума.
И старый Брешиани вышел в коридор. Оставаясь в ложе, он не выдержал бы и крикнул на весь театр.
XXXIX
Когда он принудил себя, наконец, вернуться и слушать, значительная часть второго акта прошла.
Зала театра была вся захвачена молодым артистом. Она отдыхала, когда он уходил, и опять впивалась в него, только что он показывался.
Брешиани теперь и силою не оторвали бы от сцены. Он всё еще кипел негодованием, но бешенство уже не ослепляло его. Он хотел одного – быть беспристрастным судьей, хотя какое – то облако часто заволакивало от него Моини, Этторе то ж. И старик не мог удержать на губах резкого слова или проклятия сыну, доставившему ему столько горьких минут. Тем не менее явление шло за явлением, действие, как всегда у Джиакометти, развивалось широко и сильно, страсти разгорались во всю и высказывались ярко, жизненно, точно каждым словом ударяя по сердцам слушателей.
Карло Брешиани был слишком артист, чтобы не увлечься самому. Он радовался пока всякой ошибке сына. В одном монологе у него не хватило дыхания, и голос его оборвался. В другой раз он споткнулся, но вдруг овладел собою и кончил сцену с таким блеском и увлечением, что старик крикнул сдавленно и хрипло «браво» и руки уже поднял, чтобы присоединиться к аплодирующим, да удержался вовремя… «У щенка есть кое – что. Без ничего ведь нельзя надуть публику». И он с удвоенным вниманием занялся малейшим жестом, интонацией Моини… «Есть, есть, несомненно, есть. Рутины никакой. Голос иногда торжественен и силен, как колокол, всегда – искренен»…
Брешиани никогда у себя не мог добиться задушевности. Она не давалась этому колоссу, потому у него и не выходили те монологи, когда он оставался сам с собою и размышлял вслух. Потом, у сына есть еще что – то. Оно не сразу дается пониманию. Видимо, весь он уходит в эпоху и положение. Чувствует и делает, как делали и говорили эти давно сгнившие в могилах исторические герои. Но они героями являются в пересказе поэта для нас, для себя они были простыми, совсем простыми людьми. Это действительно особая игра – как будто артист раскрывал вам, не заботясь о красоте внешнего положения, душу Стефано Леркари. В каждом движении его лица, часто помимо слов, – страдание за оскорбленного отца. Слова иногда идут сами собою, как это бывает на деле, а внутренняя жизнь течет и разливается другим руслом, и слушатель это замечает и его больше подхватывает и кружит в недосягаемой высоте.
Негодование благородного сердца, сознавшего, как несправедливы все к дорогому ему человеку, мало – помалу ураганом подымается в душе сына, отравляет ее жаждою мести, и еще недавно весь – нежность и ласка, теперь он вдруг становится страшен как туча, в которой зреют громы и молнии. Она тиха, и он тих, но глаза у него уже засверкали, голос вздрагивает, руки невольно дрожат. Еще минута, и влюбленный муж – весь увлечение и жажда счастья, сделается мстителем, судьей и палачом в одно и то же время.
В третьем акте Брешиани забыл, что он отец… Перед ним был не оскорбивший его Этторе, a действительно сын униженного дожа. Старый артист уже не заботился о том, что его узнают.
Он наклонился через барьер и стоило его сыну поднять туда глаза, чтобы узнать львиную голову отца. К счастью, ни ему, ни кому – либо в зале не пришло даже на мысль отвлекаться от того, что совершалось на сцене. Тут передо всеми в живых образах развертывалась не драма Джиакометти, а настоящее историческое событие воскресало в красках, лицах и голосах давно погибших людей. Этторе играл, так, что позади него точно стояла эпоха. Он не