Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все онемело во мне. Я утратил способность думать, понимать, слышать. Я мог только смотреть на то, что лежало передо мной посреди дороги. И я смотрел, видел, но не понимал.
Кухарченко нагнулся и рывком перевернул Надю лицом кверху. Неживые, погасшие глаза стеклянно, чуть удивленно смотрели на безоблачное июньское небо.
– Марш в лагерь! – донесся до меня из какой-то страшной дали голос Кухарченко. – И не болтать! Тебя недаром сюда поставили, ты десантник! Видишь, что бывает за невыполнение приказов? Возьми пару лопат у Блатова и живо вертайся…
Слова эти вывели меня из оцепенения. Я попятился от Кухарченко, повернулся и со всех ног бросился в лагерь.
Жизнь в лагере шла своим чередом: никто, казалось, не обратил внимания на выстрелы. Почти все толпились на кухне. По лагерю плыл запах жареного лука. Баламут играл на гармони и пел свою любимую: «А молодость не вернется, не вернется вона…»
– Лопаты… лопаты где? – спросил я у минеров-десантников.
– Лопаты-то? – усмехнулись они. – Да наши за лагерем ямы роют – доктор приказал, а то братва все подходы к лагерю заминировала…
Когда я возвращался с лопатой, то почувствовал на себе чей-то тяжелый взгляд. Странно вытянувшись, одеревенев, смотрел на меня, на лопату Василий Козлов. И вид у него был такой, словно все вокруг него рушилось и погибало навсегда…
Кухарченко вывернул Надины карманы.
– Во дура! – сказал он, раскрыв сплющенную коробку из-под спичек. – Глянь-ка, какую дрянь она в карманах таскала!
В коробке лежал золотисто-зеленый жук. Июньский жукбронзовик и книжка. Простреленный томик Шиллера…
Кухарченко закинул книжку и коробку с жуком в кусты, сунул в карман круглое Надино зеркальце.
Плюнув на руки, Кухарченко крякнул и на целый штык вогнал лопату в землю посреди отцветших ландышей, ромашек и лиловых колокольчиков, из которых совсем недавно плела себе Надя венок. Мы вырыли яму в «аллее смерти», метрах в ста от лагеря на Городище, в двух-трех шагах от дороги, на левой ее стороне, под черной ольхой.
Кухарченко и Гущин ушли. Они взяли с собой хромовые Надины сапожки с косо сбитыми каблучками.
Я наклонился над Надей, посмотрел в последний раз ей в лицо. И отпрянул в страхе: что-то живое мелькнуло в ее глазах! Это было только мое отражение в недвижных зрачках, расширенных и черных. Я попробовал закрыть холодные веки и не мог.
Я стряхнул пыль с затоптанного берета, накрыл им Надино лицо и стал засыпать лесную могилу… Выбирая землю помягче, растирая ладонями сухие комки, отбрасывая камешки. А потом, повинуясь вдруг внезапно безотчетному порыву, осторожно отрезал финкой короткую, выгоревшую светло-каштановую прядь и спрятал ее в нагрудный карман. Влажные виски Нади уже остыли.
Партизану, убеждал я себя, некогда оглядываться назад, он должен смотреть только вперед. Мы живем с невероятным ускорением. Непредвиденные события сменяются с головокружительной быстротой. Мы живем, в минуту втиснув час, в час – сутки. За один день партизан подчас переживает больше, чем за месяцы мирной жизни. В вихревой лихорадке, в горячке и сумятице партизанской страды некогда думать, размышлять. Дел столько – самых важных, опасных для жизни дел, – что не хватает времени осмыслить, понять эти дела. Свое будущее партизан измеряет часами, минутами, и только это будущее – очередная боевая операция – властно приковывает все его внимание. Старые впечатления быстро стираются новыми. Жизнь мчится вперед стремительным колесом, спицы в этом колесе мелькают с такой скоростью, что по отдельности их нельзя различить, и позади остается раздавленное и искалеченное, и свежие брызги быстро покрываются пылью новых переживаний.
Надя, милая, хорошая Надя!.. Я оглушен, ничего не могу понять и не хочу, боюсь думать о тебе, о могиле под черной ольхой, пытаюсь убедить себя, что партизану некогда оглядываться назад. Но это очень трудно, когда другие думают, оглядываются, смотрят правде в лицо… Вот вчера, например…
Тяжело нагруженные продовольствием подводы медленно втягивались в лес. Услышав громкий хохот у передней телеги, я нагнал товарищей. Богданов рассказывал, видать, что-то очень смешное. Все, кроме Щелкунова, надрывали животы. Только Длинный, мрачно помахивая вожжами на передке, казалось, не слушал Богданова.
– Так и сказанула твоя зазноба? – провизжал, захлебываясь, Баламут.
– Так и сказала, – отвечал Богданов. – А вот Витька тоже наверняка девство бережет!
Это неожиданное замечание застало меня врасплох. Все же я скорчил лицемерную мину и ухмыльнулся загадочно и многозначительно. Но тут ко мне обернулся резко Щелкунов.
– А ты отвечай! – сказал он гневно, трясущимися губами. – Невинный ты или нет? Отвечай!
Он смотрел на меня какими-то новыми, повзрослевшими глазами.
– Что ты пристал? – удивился я.
– Отвечай! – яростно крикнул Щелкунов, швыряя вожжи и подскакивая ко мне.
Я растерянно молчал, чувствуя, как горят щеки, а он сыпал скороговоркой:
– Эх ты!.. И я тоже неделю назад никогда не признался бы. Честности, смелости не хватает! А все дружки-приятели… Как же! Зазорное это дело. А вот как Васька Козлов – это не зазорно, это геройство!.. Надю забыли! Это же всем нам наука!.. И ты, Богданов, со своей брехней!.. Чем хвастаетесь? И я хвастался! Нечем было, так врал, выдумывал… А с этого все и начинается…
Он размахнулся, огрел кнутом ни в чем не повинную конягу. Мы огорошенно переглядывались. Богданов застыл с раскрытым ртом.
– А Длинный прав, ребята, – без улыбки проговорил вейновец Жариков, глядя вслед уносившейся подводе. – Скотская привычка у нас. И над чем смеемся?.. И насчет Нади прав Щелкунов. Больно скоры мы на суд и расправу. Надо разобраться…
– Нечего разбираться! – хмуро отрезал Богданов. – Не нашего это ума дело… И о чем шум? Не за здраво живешь кокнули – невыполнение приказа, обман командира, самовольный уход с поста…
– Так затравили же девку!
– Цыц!
Я был сердит на Щелкунова – не потому, что он поставил меня в дурацкое положение и накричал на меня. Нет, он снова заставил меня вспомнить Надю, заставил думать о ней. И как не думать, когда запоет кто-нибудь: «И в какой стороне я не буду…» Или потянет от костра любимым Надиным ольховым дымком…
«Честности, смелости не хватает», – сказал Щелкунов. «Не нашего ума дело», – сказал Богданов. Я уже перестал спрашивать себя, трус ли я: в группе, в отряде никто теперь не считает меня хлюпиком, но неужели у меня не хватает того самого мужества, той нравственной силы, о которой говорил Богомаз? Меня оглушили, контузили те два выстрела в «аллее смерти»… И почему-то чаще всего нежеланно и непрошено вспыхивает в памяти ранящее воспоминание: простреленный томик Шиллера и мертвый июньский жук-бронзовик. Вся жизнь у жука – один только июнь, и Надина короткая и красивая партизанская жизнь длилась один только июнь…