Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотелось бы встретить разок Акакия Акакиевича Гоголя, двойников Достоевского и эксцентричного сенатора Аблеухова Андрея Белого. Интересно, их безумие домашнего розлива или порождение «города химер»? По которому бродят носы с генеральскими повадками.
«Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой… И также же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелено-желтый туман. Сосредоточенно побежали там лица; тротуары шептались и шаркали; растирались калошами; плыл торжественно обывательский нос. Носы протекали во множестве: орлиные, утиные, петушиные, зеленоватые, белые; протекало здесь и отсутствие всякого носа… Есть бесконечность в бесконечности бегущих проспектов с бесконечностью в бесконечность бегущих пересекающихся теней. Весь Петербург – бесконечность проспекта, возведенного в энную степень.
За Петербургом же – ничего нет». (Андрей Белый, «Петербург»).
В какой-то момент мне стало наплевать на разрешенные тридцать километров. Юра посадил меня в автобус, и мы поехали в Эстонию, в Тарту, запретный для иностранцев город. Почему запретный? Тут что, военный укрепленный пункт или «тайные» индустриальные объекты? Ответить мне никто не мог. Для меня маленький университетский городок был колыбелью русского структурализма с Юрием Михайловичем Лотманом во главе, он здесь преподавал и собрал кружок исследователей. С ним самим мы не встретились. Слушали только лекцию его жены об Александре Блоке, не в основном здании, а в павильоне, похожем на оранжерею.
В центре: тенистые улицы, окаймленные пришедшими в упадок классицистическими зданиями и виллами. Приветливо, провинциально. Мы здесь не остались, поехали дальше, на тряском автобусе в леса. Где – как нам подсказал Юра – прятался православный женский монастырь. Он был построен недавно, церковь еще пахла деревом. Внутри церкви запах ладана и пчелиного воска. Как черные птицы скользили монахини в полумраке, зажигая свечи. Начиналась вечерняя служба.
Вот так выпадают из времени, из пространства, в свободу? Здесь не было лжи, не было фальши. Юра, решительно: это место мы окрестим так: «Не бойся». Я подумала: они и вправду ничего не могут нам сделать. Не этому чистому пению.
Словно мы выбрались из болота. На ясные светлые вершины. Дыхание выровнялось, ноги обрели почву. И у сердца только одно желание: творить добро.
Остаться, в этой лесной глуши. В этом отважном одиночестве. Но автобус, последний, уже здесь. И медленно везет нас назад, вниз. А на втором автобусе, понадежнее, мы в ту же ночь – мимо залитого лунным светом Чудского озера – уезжаем в Ленинград.
Потом я решалась на это и одна. В три прибалтийские республики, в Вильнюс, Ригу и Таллинн. Вышла в Вильнюсе из ночного поезда и не смогла найти гостиницу. Пока какая-то администраторша не сжалилась и не пустила меня переночевать в комнату персонала под самой крышей. В компании с швейной машинкой, корзинами с бельем и прочим. Я готова была ее расцеловать. И радостно отправилась по следам Мицкевича и своего дальнего родственника Владислава Кондратовича-Сырокомли. Улочка вверх, улочка вниз, в церковь, из церкви.
Все бы ничего, да вот опять плохо. Потому что билетов на рижский скорый нет. Но мне надо, надо приехать к определенному часу, потому что меня будут ждать. Что остается? Ночной пассажирский, на которых ездить иностранцам строго запрещено. Значит, я не иностранка. И чтобы не возбуждать подозрений, я сразу же укладываюсь на неудобную деревянную скамейку в общем вагоне, где все разговаривают, пьют и играют в шахматы, пока не свалятся.
Утром я прибываю в Ригу вовремя.
Подруга Лены везет меня на пляж в Юрмалу. Погода идеальна для купания, я впервые окунаюсь в Балтийское море. И мне нравится. Море не признает режимов, оно свободно. И эта свобода видна и в купающихся. Они беззаботны, непринужденны.
Я помню наши пляжные сумки, как мы бродили по Старому городу Риги. (Ганзейский красный обожженный кирпич, орган Домского собора.) Россия далеко.
Еще дальше от России (хоть географически и ближе) был Таллинн, где меня в булочной обслужили, только когда я перешла с русского языка на немецкий. Эстонцы ненавидят своих оккупантов, и, сжав зубы, наблюдают, как все больше и больше русских перебираются в этот самый западный уголок Советского Союза. Золотой, элитный клочок земли, лакомый кусочек. И живописный к тому же.
В Ленинграде на меня навалился Советский Союз.
Но моего отсутствия не заметили. Меня не искали. Я от них ускользнула. Мои приключения закончились без последствий. Без контроля. Без происшествий. Не без дерзости и везения. Но я была не против вернуться. Ленинград давно меня опутал. Да так, что я не могла от него освободиться.
Ни от друзей, ни от улиц, ни от этой странной атмосферы, смеси страха и эйфории. На обратном пути через Берлин, я, приехав на вокзал «Банхоф Цоо», стала думать, как же мне провести этот день (я уезжала дальше ночным поездом) и решение пришло ностальгическое, в восточном ключе: я доехала до «Банхоф Фридрихштрассе» и, словно меня кто-то гнал, стала бегать по улицам, ища ленинградские запахи и цвета. На аллее Карла Маркса мне показалось, что я их нашла.
И я вернулась назад, с облегчением или все-таки нет, и посмотрела в кино у вокзала Банхоф Цоо чаплинские «Новые времена».
Но тянуть в Ленинград меня не перестало. Я уже видела сны по-русски, так что даже неприятности на таможне не могли меня остановить. Как влюбленная я закрывала глаза на все недостатки, прощала заранее или даже оправдывала то, что было мне противно. Чистое безумие, ей-богу. Но побывав в Ленинграде раз, я уже знала, что там делать. Я приезжала к Лене и ее друзьям, ходила по театрам и концертам, бродила по улицам и букинистическим магазинам, и очаровывалась светом. В политике я слепой не была. Знакомство с Ефимом Григорьевичем Эткиндом и его «кругом» мне открыло глаза. В его квартире пересекались все: Лидия Гинзбург и Лидия Чуковская, Наталья Горбаневская и Иосиф Бродский.
Вот приходит Бродский и просит разрешения напечатать только что написанное стихотворение (пишущие машинки регистрировались). После ужина – премьера: он читает.
«Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна…»
Я впервые слышу этот гнусавый голос, напоминающий монотонное чтение раввина:
«Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти»…
Все слушают. И аплодируют. (А у стен есть уши)?
Бродский дал мне это стихотворение с собой. Вскоре после этого я навестила его в его «полутора комнатах». Открыли мне пожилые родители, они поздоровались и через «шкаф» проводили в кабинет поэта. Да, я прошла через старинный шкаф (удачная маскировка). И вот мы сидим на диване и уже увлечены беседой. О «моем» Баратынском, которого он тут же стал цитировать («И, тесный круг подлунных впечатлений/ Сомкнувшая давно,/ Под веяньем возвратных сновидений/ Ты дремлешь…»), о «своей» Ахматовой, о Джоне Донне, Уистоне Хью Одене, Роберте Фросте. Его приговор ясен, строг и окончателен. Сверху на шкафу лежит большой старый чемодан и крохотный американский флаг. Don’t ask. Я слушаю, а взгляд мой блуждает. Переходя от его усыпанного веснушками лица к фотографиям его любимых поэтов в рамках, которые висят над заваленным книгами и бумагами секретером. Вот здесь, значит, думаю я. Здесь рождаются его стихи. На этих нескольких квадратных метрах. В энном измерении поэзии. И тут он вдруг мяукает. Как рыжий кот, как избалованная киска. Отказываясь от речи. «Мой бзик».