Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но перед ракушками я устоять не могла, этими белыми, розовыми, пестро-коричневыми ракушками, нежными и хрупкими, легкий груз. Я собирала их самозабвенно, укладывала в маленькие коробочки, устланные ватой, и берегла как бесценные сокровища. Они никуда не девались, их можно было трогать снова и снова, любоваться ими. Я вспоминала о том, на каком берегу я их подобрала или выковыряла из песка, каждая была связана с определенным местом и даже с определенным временем суток. Они были не только красивы, они – крохотные свидетели стечения обстоятельств, в которых я оказывалась. В продуваемой всеми ветрами жизни они образовывали хранилища воспоминаний. Я знала, что на их долговечность можно положиться.
К ракушкам позже присоединились туфли, книги, почтовые открытки, диковинные сувениры. В удовольствии, которое я в них находила, не было ничего утилитарного. Вещи вызывали эмоции – и хранили мое отношение к ним. Я приобретала старые книги, оставляя в них свой собственный отпечаток (пометки, закладки), покупала длинноносые боснийские туфли и, надевая их, вспоминала приветливого продавца на базаре. Постепенно все эти собранные вещи сложились в некую общность, в которой я различала приметы своей жизни, ее случайности и закономерности.
Ни о какой системе не могло быть и речи, мое собирательство систематическим никогда не было и никогда не посягало на полноту. Была любовь – любовь – это важно, – и была надежда, что предмет сумеет противостоять забвению и тлену. Предмет? Я собирала также имена, аккуратно их переписывая. Все неосязаемое я сохраняла в тетрадях, цвет которых менялся от чернильного до блекло-розового, и ряд их становился все более и более внушительным. Между страницами попадались стебли травы, входные билеты в музей, крошечные objets trouvés, находки и даже один billet doux, любовная записка. Вещественное доказательство пережитого. Буйки в море Времени.
Я собирала, чтобы построить собственный мир. Чтобы противопоставить сквознякам моего кочевого детства, в котором не было места игрушкам, что-то прочное. Ныне от этих вещей на меня веет историей, моей собственной.
На них оседала пыль, они становились затем хрупкими или желтели, но почти не старели. Бело-голубая миниатюрная церковь с Патмоса, дракон из Любляны цвета медного купороса, румынский деревянный крестик, крошечный алебастровый заяц, тонкая металлическая органная трубка, венецианская маска Коломбины, камень в форме сердца с берега Майры, украшенный серебряными монетами черный бедуинский платок, бирюзовая марокканская пиала, индийский деревянный волчок, русская палехская брошка, гипсовый ангелочек, красная шкатулка для украшений, кавказская шерстяная кепка, дорожное домино, карандаш с Пиноккио, вытканная вручную пестрая македонская сумка через плечо. Тысячи открыток (в коробках из-под обуви, разложенные по странам) и тысячи виниловых пластинок (разложенные по композиторам).
Из России я вернулась – после года моего пребывания там по стипендии – с двумя тяжелыми чемоданами, полными книг и пластинок (фирмы «Мелодия»), такими тяжелыми, что я заработала себе воспаление сухожилий на правой руке. Но выбора у меня не было, почте доверять было нельзя. Я привезла с собой целый мир. Сейчас эти пластинки отчаянно хрипят, а издания Лермонтова, Лескова и Чехова пахнут дерматином и дешевым клеем. Достаточно повести носом у полки, чтобы установить происхождение книг. Но избавляться от советских книг я не хочу. Это капсулы времени, воскрешающие в памяти прошлое. И напоминают мне не в последнюю очередь о том, как было трудно их добыть (в букинистических магазинах), как трудно было доставить их домой.
И потому только смех могло вызвать у меня предложение моего друга, когда несколько лет назад, планируя обустроить нам совместное жилье, он использовал этот же аргумент и сказал, что купит мне все эти книги заново («I’ll buy you all your books again»). И как, скажите, пожалуйста, он себе это представлял? У каждой книги своя история, и своя – как я ее купила, как проглотила – связь со мной. Библиотеки скопировать нельзя. А если и можно, то только с потерей их истории.
Между тем, собранные за долгие годы вещи смотрят на меня заговорщицки. Сидят в засаде и напоминают. Их много, а я одна. Их численное превосходство сочится из книжных и платяных шкафов, выставляется напоказ на полках и столах. Ведь я не только активно собирала, я еще и сохраняла все, что попадало ко мне: письма (в коробках, от друзей, любовников, коллег), открытки (dito), книги, подписанные авторами (dito), подарки (балетные туфли Эллы Комлевой, русские шали, шелковые платки, сумочки, чайные стаканы, ожерелья, рисунки, вазы, тарелки). Стоит мне захотеть от чего-то избавиться, в лицо сразу веет сквозняком. Знакомое чувство: отпустить, или: чемодан это чемодан/ это прощание/ это кожа/ это нука-тронь/ это набей-меня-доверху/ распакуй меня/ мы-переезжаем-отсюда-туда/ и оттуда/ах, да/ дальше.
Этого «дальше» не миновать, и все же. И все же вещи, прочные, привносят стабильность. Образуют рамки. Дают защиту. Опору. Эти безмолвные, говорящие вещи. На тот свет они не стремятся, но годятся для того, чтобы создавать ощущение дома.
То, что они меня легко переживут, хорошо.
То, что они призывают меня к порядку, хорошо.
То, что они, не меняясь сами, показывают мне, как изменилась я, хорошо.
То, что они (в пику моей сентиментальности) независимы, хорошо.
Давно уже они ведут между собой разговоры, в которых мне нет места. Это хорошо.
Об их невинности я не хочу говорить. Ни я, ни они не невинны. Но по сравнению с моими вопросами, они хороши без вопросов.
Память это сумма забытого, говорит Ильзе Айхингер.
Как прожорливая черная дыра, эта фраза грозит проглотить остатки памяти.
Но нет. Память есть память, даже если в ней то тут, то там обнаруживаются дыры. Обрыв ленты, как в кино. Паузы. Это плохо? У тела есть право сбросить груз. К tabula rasa оно не стремится.
Прежде чем вызвать в своей памяти ту самую книжку венгерских сказок (истрепанную), я ее нюхаю: корица и что-то сладковато-горькое. Такого запаха я больше нигде не встречала. Он ведет меня прямиком в детство, в царство сказок. Только что там сотворил черт с Янчо, я не помню. Черт, Янчо, Жужа, бог с ними уже. Книга пахнет Рождеством, и мама читает. В этом половина счастья.
М. называет меня фетишисткой запахов, в то время как она сама бредит белыми кистями, розовыми кончиками пальцев и острыми локотками.
Забвение, говорю я, бежит от запахов. Если пахнет сеном, во мне возникают сотни образов.
М. думает образами, вспоминает образами. Остальное ее не волнует.
Образы, говорю я, это хорошо. Но сначала запахи.
Надежные: запах бурого угля (Любляна), запах водорослей и жареных сардин (Триест). Запах кипарисов (Триест, Градо), запах мокрого от дождя барвинка (Триест), запах сахарной ваты и жареного миндаля (все ярмарки моего детства), запах застывшего жира и мочи (провинциальные вокзалы Восточной Европы), запах жавелевой воды (измученный насекомыми юг), душный запах ладана (церкви Италии), запах йода (старые аптеки). Секундный контакт, и фильм крутится дальше.