Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот, говорят, есть у церкви темный двойник. Это мудрый человек один сказал пару десятилетий назад, Сергей Фудель его звали: дескать, церковь свята и непорочна, но есть у нее темный двойник, и если кто-то кое-где у нас порой, это всё двойник, а не она. А чё, удобно. У меня вон старший, Петька, пока совсем мелкий был, как набедокурит, сразу: «Это не я, это Чучундра приходила». Почему Чучундра, не знаю. Вот и у него был, вишь ты, темный двойник, чтоб не всыпали. А взрослым так нечестно, ребят, согласитесь.
Они не возражали. А Сема, чуть помолчав, добавил:
— А главное, ребят… вы для них кормом подножным окажетесь. Понимаете, для вас это всё всерьез и надолго, а им потешить — кому гордыню, кому либидо, кому что еще. И деньги, деньги, деньги и власть, она даже еще слаще денег. С властью и деньги добыть, и либидо расчесать сподручней. А власть им нужна не советская, не соловецкая даже — им власть над душами подавай. И, ребят, им подадут. На блюдечке. Только вы не подавайте. Вы… себя берегите. Церковь, таинства, обряды, это все пожалуйста. Но по краешку. Души не отдавайте никому, кроме Бога, а Он многого не просит.
Они шли и молчали, молчали и шли. Что тут ответишь?
Солнце, закатное солнышко, где ты? Как просфорка в руке священнофокусника, спряталась ты, балтийская рыжекосая красавица Сауле[20], в дальние тучки перед самым своим закатом. И в кармане рубашки тебя не сыскать. Только сосны, сосны как пальцы, воздетые к небу, хранят твой отсвет на рыжей своей коре и тихо плачут под режущим ветром смоляными слезами, что через тысячелетия обернутся янтарем. А через тысячелетия — кому они с Верой и Семой приснятся, как ему теперь снится Ориген?
Я открываю глаза. На стене колеблется узор виноградных листьев, его начертило утреннее солнце — виноградная лоза вьется снаружи по моему окну. Словно у Платона: мы в этом мире — пленники внутри пещеры, мы судим о подлинных вещах лишь по теням на нашей стене.
— Доброго утра, Горемыка! Как спал?
Это Арета — иная, кесарийская, но такая же верная и заботливая, как была там, в Александрии. Только забот у нее куда больше. Мое тело не всегда слушается меня.
— На удивление хорошо.
— И долго! Видишь, мы подобрали правильный отвар.
— Что бы я делал без тебя!
— Давай, помогу подняться, Горемыка.
Мне не тягостно это прозвище — оно рождено сочувствием, а не презрением.
Она подставляет плечо, крепкое, надежное — я спускаю ноги на пол, рывком, чтобы обмануть боль, поднимаюсь. Боль огрызается, она никуда не исчезла, но сегодня — легко переносима. Что же они там отварили такого вчера с лекарем Калистратом?
— Отвернись, — привычно прошу ее, хотя можно было и говорить, она знает сама. Одна из позорных тягот старости — невозможность помочиться спокойно и быстро. Особенно, когда нутро отбито. Впрочем, хватит об этом.
Умываюсь, вытираюсь поданным ей полотенцем. Подхожу к окну. Дивное, нежное утро ранней осени, и распахнутый солнцу сад — как не ценить каждый час, каждый миг этой жизни! Благодарность друзьям и единоверцам — они позаботились о моей старости и немощи, как не смогла бы ни одна императрица.
Произношу утренние молитвы — не столько словами, сколько душою и телом раскрываясь навстречу Творцу, и благодарю, и поминаю, вручаю себя Ему, приветствую новый дарованный мне день.
— Сейчас подам завтрак — Арета поняла, что я закончил молитву, — Ты спал сегодня крепко, на удивление хорошо.
— Все ваш отвар. Маковая роса, что там еще?
— Спроси лучше Калистрата, я-то что, простая кухарка.
— Ты не кухарка, ты ангел жизни, посланный мне не по заслугам.
— Да ладно тебе, — ее доброе, простое лицо расплывается в улыбке, — женихаться еще удумал, что ли? Я и сама, вишь, немолода.
— Тебе… лет тридцать, не больше? — спрашиваю я
— Три года, как похоронила мужа, помилуй его Господь, — отвечает она, — а сколько на свете живу, и не знаю.
Выходит из комнаты, и возвращается вместе с мальчиком лет восьми, своим сыном, он старательно приветствует меня, склонив вихрастую голову — они вносят завтрак. Сыр, плоды, хлеб, родниковая вода, и еще плошка с пахучим и спасительным отваром.
— Потрапезничаете со мной?
— Да мы уж ели, — машет она рукой, — это тебе, Ориген.
При мальчишке никогда не зовет меня Горемыкой.
— Что ж я буду один!
Беру спелую смокву, такую, что чуть сожмешь — и потечет, вкладываю ее в подставленную детскую руку. Он ведь знает, что самое вкусненькое — ему.
— Балуешь ты мальца, — качает головой Арета, — ой зря!
— Как и ты меня.
Смеется.
— Что видел ты во сне, пресвитер?
Голубые глаза мальчика распахнуты. Он держит меня за пророка или сновидца, или за кого-то великого, он уверен, что каждое мое слово — чуть ли не ангельская весть.
— Ко мне все время возвращается странный сон, вот и опять… А вы присаживайтесь, друзья, я-то лучше стоя.
Они уже знают, что мне трудно сидеть. Садятся сами, не спорят. Отламываю хлеб, сверху кладу козий сыр, политый маслом с травами — что может быть душистей и приятней на завтрак! Не сравнятся никакие соловьиные язычки под соусом из розовых лепестков — такие подавали как-то раз во дворце у Мамеи.
— Странный сон, — повторяюсь, прожевав, — мне иногда снится, вот и теперь снилось, будто я юноша и живу на далеком Севере. Живу через тысячу лет, или даже больше, после нашего времени. Там всё такое странное. И зовут меня там — Дионисий.
— Хорошее имя, — кивает Арета.
— Ты там тоже пресвитер?
— Нет, Алкамен, — отвечаю я, — но и там я христианин. Новоначальный. Я и тут когда стал пресвитером, был уже в годах.
— И что там с тобой происходит? — он смотрит неотступно.
— Да ничего особенного, малыш. Сегодня снилось, как мы с одной девушкой, кажется, она была мне как невеста, ездили в путешествие на берега иного моря. В те, знаешь ли, края, из которых привозят слезы сосен, что продают иногда в городе на торгу.
— Там красиво?
— По-своему да. Мы гуляли, беседовали, встретили там одного… одного чтеца, он рассказал много нового. Нового для Дионисия — не для меня. О том, что бывают злые епископы и нерадивые пресвитеры, что христианство — не всегда праздник, еще и будни. А будни — это и грязь, и ложь. И кровь.
— Но ты же рассказал ему, где Истина?! — глаза малыша горят.
— Истину можно только показать, Алкамен, когда она есть в тебе самом. Во мне-Дионисии ее было совсем немного. А главное, там я еще не научился видеть ее в себе.