Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чего стоишь, мы сейчас отправляемся.
Локотькова взлетела по лестнице, как на небеса, благодарно глянула на проводницу, та сунула ей ключ от палаты и прошептала:
– Дуй к себе, я подойду. Смотри, без фокусов. Число свидетельства потом скажешь, мне для отчетности нужно.
Катя закивала. Скажет, конечно же, а нужно – так и пропоет. Она пробежала по ковровой дорожке, касаясь сияющего металлом поручня, светильники разливали приглушенный свет, по возу струился слабый запах лаванды, живые картины из растений на стенах, снимки природы, тихая музыка…
Она приложила ключ, дверь отъехала в сторону, она вошла и упала на двуспальную кровать, застеленную покрывалом со знаком Железнодорожного двора.
Состав дрогнул и тронулся, за окном медленно поплыли бочки товарняка на соседнем пути. Катя раскинула руки и закрыла глаза.
Зай джан, Суджук, ни хао, Москва!
* * *
Аслан метался по городу до вечера. Несколько раз он подходил к первой лечебнице, смотрел на окна и отступался. Подкрался вечер, зажглись светильники, а он все бродил вокруг больницы. Несколько раз звонила мама – видимо, ей сообщили, что он прогулял, – он сбрасывал.
Потом позвонил отец. Умник дрожал, как будто с трудом сдерживал в себе отцовский голос – рокочущий, глубокий.
«Принять вызов?»
Он никогда не сбрасывал его звонки, мама – другое дело, мама могла простить такое отношение, мама – это мама. Но отец… Аслан вспомнил его мощную фигуру, толстые короткие руки, взгляд, от которого все переворачивается. До сих пор переворачивается, как в детстве.
Но детство кончилось.
Чья была мысль – его, чужая? Не понять, ничего не понять. Он оборвал звонок и отключил умник. Иначе найдет, с Особым приказом шутки плохи, в два счета вычислят, где он.
Аслан вышел на угол улицы. Позади, над деревьями, вставали здания больницы в рассыпанных огнях окон, а вперед уходила улица Ленина, вся в оранжевом сиянии светильников. От его ног потянулась вперед тень, слишком густая, слишком длинная, потянула за собой, и он двинулся в сторону городской средины, как листок, подхваченный ветром.
Холодало.
Ярослав пришел домой в седьмом часу утра. Елена Андреевна сидела, ждала его, потом задремала за столом. Очнулась, когда загрохотала калитка. Бросилась к двери.
Он был в крови, вся одежда в бурых, еще влажных пятнах, руки, лицо… Взгляд у него был сосредоточенный, ушедший в себя, будто он решал в уме сложную задачу. Чужой взгляд.
– Господи, сыночек, господи, – ее повело, она оперлась на стену. – Где ж ты был, что с тобой, Ярик?..
– Не моя, – хрипло сказал он, прошел в уборную. С трудом стянул заскорузлые штаны, медленно стал стаскивать с себя майку. Пальцы скользили, ткань не поддавалась, Елена Андреевна кинулась ему помогать. Сняла, завела его в ванную, посадила. Напор, слава богу, был, и колонка зашумела, погнала теплую воду. Она мыла его, как маленького, как в детстве, гладила по худой спине с выпирающими позвонками, мылила грязные волосы, обвисшие черными запекшимися сосульками, смывала грязь, смывала кровь, чужую боль и, наверное, смерть. Белая пена летела, вода журчала, а он сидел, обхватив колени, молчал, а раньше он плескался и переворачивал кораблики, и смеялся, так звонко смеялся. Куда все делось, куда утекло, в какой черный водосток?
Она подняла его, вытерла насухо полотенцем, утерла лицо. Губы у него подрагивали, словно он хотел и не мог плакать, она обняла его, провела к кровати. Укрыла и гладила, гладила по голове, пока Ярик не уснул, не расслабил сжатые зубы, задышал легко, как прежде, в детстве. Она щурилась в свете ночника, вглядывалась в очертания его лица. Нос отцовский, волосы соломенные, как у него, а разрез глаз ее, и губы ее, красивые губы.
Елена Андреевна тихо заплакала. Что думать, что делать? Она не знала, поцеловала его, вытерла слезы, упавшие на щеку, вышла. Ночник не гасила, хотя уже утро. Он никогда не гасил его, всегда темноты боялся.
От одежды пахло потом, кровью и гарью, она растерялась – что делать, это же его единственные приличные штаны, да и майка почти новая, но потом решительно сгрузила их в мешок, вынесла на улицу.
Рано, облачная борода на хребте только зарозовела, а ниже еще лежала холодная синеватая тень, накрывала город и их накрывала. Она сунула мешок в бочку, где жгла листья и мусор, плеснула бензина. Ярик недавно целую банку принес, бензин нынче дорог.
Жаркое пламя прыгнуло вверх, черный, а потом бело-серый дым потек вниз по улице, над домами, в сторону залива. Ветер дул с перевала, набирал силу.
Ботинки еще можно было отстирать, она включила воду и принялась тереть их щеткой.
* * *
– Эко народу привалило, – сказал отец Сергий своему дьякону. – Как на Пасху.
Дьякон Петр Ефимович погладил седую бородку клинышком.
– Да, изрядно, – согласился он. – Посередь недели, перед постом, никогда столько не было. Тут больше половины не местные.
– Ну, мы все перед Богом не местные, все грешные, – строго сказал настоятель. – Ты давай, начинай.
Он ушел в притвор, облачаться. Дьякон вздохнул, уронил на угольки кадила пару зерен ладана – душистого, дорогого, его отцу Сергию с Афона привезли, – мысленно перекрестился и прибавил горсть искусственной смолы «Благодатная», одобренной Патриархией.
Отец Сергий нахвалиться не мог на свой афонский ладан, какой он ароматный и насколько его хватает.
Да если бы Петр Ефимович один афонский ладан жег, он бы уж два месяца как кончился. А влетает тот ладан в копеечку, а то и в алтын. На что не пойдешь ради своего прихода, прости господи.
«Вот же баб набежало, – подумал он, раздвигая толпящихся старушек и женщин средних лет и пробираясь к алтарю, – и откуда? Чудеса…»
По церкви пробежал шепоток. «Она, вот она, дочка батюшкина, в платочке синем, вон пошла». Женщины расступались перед Улитой, норовили коснуться ее, невзначай погладить. Кто-то, на правах постоянной прихожанки, давней знакомой, что-то ей говорил, вполголоса спрашивал, она отвечала коротко, но ласково. Женщины переглядывались, шепот гулял по церкви, поднимался под своды.
«Вот же бабы, – не удержался дьякон, обходя алтарную икону с кадилом. – Нашли себе пророчицу. Бог Улиту отметил, уберег, Улита подскажет, что делать. А девка им поддакивает, баламутит. Надо бы отцу Сергию намекнуть…»
Улита скользнула на клирос, заняла свое место. Регент махнул ладонью, разом на клиросе прекратилась девичья болтовня, и хор затянул «Славься».
Петр Ефимович заканчивал уж обходить церковь, пора было поворачивать, отложить кадило да браться за свечи, когда Улитин голос силу набрал. Он будто вобрал в себя все остальные, подчинил себе, повел за собой, как вожак лебединую стадю. Все выше, выше, над дымом свечей, над светлым золотом икон, под купол церкви. Из узких окон светового барабана этому соборному голосу навстречу лился свет, золотой с синим, Петр Ефимович задрал голову и смотрел, смотрел на него, не отрываясь. Кадило давно потухло, а он все стоял, и все стояли, а потом пол в храме будто закачался, и стены как поднялись в воздух, отошли от основания, и в разломы хлынул этот золотой свет, пронизанный небесной синевой…