Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда машина остыла, он поехал дальше и свернул в Клин бросить письма в ящик. Зайдя в почтовое отделение, он попросил девушку в окошке отправить два заказными, а расплатившись и получив квитанцию, — выйти за него замуж. Сказал, что прекрасно понимает, как несерьезно и экстравагантно, даже эксцентрично это выглядит, но он дает ей около часа, нужного ему для осмотра города, после чего заедет узнать ее решение. Через час девушка ответила неординарно «что же, попробуем», в обед он отвез ее в загс, и они подали документы. («А гщто? — комментировал он мне, расплываясь в улыбке такой же искусственной, как подчеркиваемое им «ч». — Как говорила моя бабушка Фира: двадцатый век».) На ночь он остался в ее комнатке в домике, где она жила с бабкой и теткой, — мать несколько лет назад уехала куда-то на заработки и пропала, отца никогда не было, — и утром уехал в Ленинград.
Они расписались, и теперь он заезжал в Клин по дороге туда и обратно раз в три месяца и так подгадал, чтобы быть, когда она будет рожать, то есть как раз в третью ездку после той, когда они познакомились. Родилась девочка, и Б.Б. забрал их обеих в Рощино. Довольно быстро молодая мать усвоила навыки и манеры академической, а может, писательской или композиторской жены — любых хватало по соседству — и говорила: «Изольдовы перехватили у нас корову в Кирилловском, мужу приходится ездить за молоком еще дальше». Когда ребенку исполнилось полгода, Б.Б. отвез их обратно в Клин, где, оказывается, успел купить на имя жены дом, поставить телефон и нанять домработницу. Жена в это время снова была беременна.
Любил ли он ее и любила ли его она, единственно им, а никак не посторонним, судить. С какой стати и по какому праву один человек сопоставляет то, что ему кажется «становлением», «движением», «развитием» другого, с тем, что ему кажется собственной «стабильностью» — то есть более, по его мнению, объективными координатами мироздания? Этак и марксистское учение вечно, потому что оно верно, а ведь самая подлость здесь в «оно». Без «оно» даже внушительнее, но именно потому и наглядно бессодержательнее: фраза, пустая, а в «оно» — результат раздумий, взвешивания, с «оно» чуть-чуть неуклюжей, то есть достоверней. По мне, по Найману, по героине бабелевского «Ди Грассо», то, что у Б.Б., это не любовь. Небось, по нам, и марксистское учение не вечно, а «оно» — вставлено подло. А «это нелюбовь», видите ли, годится, потому что мы же знаем, что — любовь: любовь не это, хотя это самое «это» ведь абсолютно равно «оно».
Шахматов утверждал, что любовь, самая настоящая, и в своей театрально гадкой манере улыбался. Б.Б. тогда ненадолго припал к нему — тоже по инерции: Шахматов в это время занимался мирискусниками и Кольским никелем. Он рассказывал, что Б.Б. как-то раз признался, что «это дело очень ему приятно, о-очень». «Но ничего близкого к безднам де Сада: чистая эротика», — прибавлял Шахматов «со значением». Найман спросил, а он-то откуда знает, что эротика, что не эротика. Про Шахматова было известно, что он эротически туп и сер, для него главное — разврат: еще в молодости он просил своих партнерш, с которыми со всеми и встречался, и расставался в самом дружеском взаимном расположении, звонить и рассказывать, как у них было с другими. Он даже спросил однажды Наймана, а какая разница, и тот сказал, что с удовольствием объяснит «на примере», как в школе — они учились в одной школе, Шахматов классом старше: Амур и Психея в Летнем саду — эротика, а ты с парикмахершей на скамейке рядом — разврат. Шахматов сам очень любил удовольствие, больше всего на свете, и так же терпеть не мог неудовольствия. Он начал чуть-чуть шантажировать Б.Б. — только для собственного удовольствия: декламировать в его присутствии, при людях, начало стихотворения, которое Б.Б. прочел ему как курьез: ночью ни с того ни с сего приснилось слово «традиционно», а к нему без участия Б.Б. прицепилось еще несколько: «Традиционно разводит тесто, огонь в очаге и колени». При втором чтении Б.Б. сказал: «А по хэ-хэ не хо-хо? Это у меня школьное, не лагерное». И Шахматов на всякий случай отстал.
Любил ли он своего ребенка, а потом и второго, тоже девицу, рассуждать опять не берусь. По моей и несметного множества людей логике, если и любил, то не по-людски. А по его, вполне возможно, что в аккурат как следует. Его, Б.Б., летоисчисление началось с его рождения, отец был придатком к его жизни и более препятствием, нежели поддержкой, так зачем же ему становиться таким для детей собственных? Воспитание ребенка «своим», «близким» предполагает в большей или меньшей степени неизбежное делание его еще одним собой и последующий неизбежный болезненный для обоих разрыв, так не лучше ли сберечь силы и нервы, отказавшись и от воспитания, и от разрыва? Поддержка при первой же надобности, а гули-гули — раз в три месяца. Логично? Логично. И рационально. И чем восклицать «бесчувственный!», лучше прикинем сперва, а в какую рубрику сунуть, в какое объяснение сплавить визиты в интернат для уродцев.
Когда родились дети, он подумал о своей смерти впервые не как о смерти себя, а что она для других. Не безразличие их, не их жалость, а их, что ли, ужас — из-за него умирающего: и агонизирующего — страшно, противно; и, главное, уходящего — как раб, самый ничтожный, самый последний, без единой возможности, и их «неужели навеки?». И таков их Б.Б.?! Эта картинка тоже как будто бы — как недавно разочарование в людях и в энергиях, в авантюрах и в аферах — вдруг и постоянно стала отталкивать его от жизни. «Какие специальности приобрели вы за жизнь?» — кто-то спросил его властно в полусне-полутрансе. И он ответил отчетливо, с усталой иронией, зная, что говорит: «Тридцать один черт».
Раз за разом содержание жизни оказывалось чучелом, в котором не тугая набитость была доминирующим качеством, а выпотрошенность вещи. Однажды в 70-х в Москве он пошел на политический процесс —