Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Две женщины – это заговор. Семья мне казалась последним ратным подвигом, где мужчину не заменить, но, теперь думаю, почему? Почему бы малышу не висеть на руках двух женщин, и это не прогрессивная семья с родителем А и Б, а наша классика воспитания. Нет ничего, с чем женщина бы не справилась, а женщина и ее мать заменят двойственность родительского начала – удвоенностью забот. «Навалимся с двух сторон», – шутили и мы с мамой после рождения малыша.
Началось, кажется, с банана. А может, с игрушки-пружинки, крашенной по-взрослому в синий цвет и купленной мужем для себя. Папа дал ребенку банан и не подумал, чем его опрыскивали, пока довезли. Папа дал ребенку пружинку и не подумал – о чем? – сейчас и не вспомню; возможно, о том, что игрушки для ребенка не должны быть синими? Папа сунул резинового жирафика рожками ребенку в нос и сказал: «Смотри, прям по размеру!» Папа купил ребенку поильник-непроливайку и сам из него попил – протестировал, мы с бабушкой охаем и срочно замыливаем его преступление.
Хорошо, что бабушка не видит, как, будто маятник над колодцем, мотается над ребенком тяжелый зеленый шар японской деревянной игрушки кендама, которую я стащила для него, но папа – купил.
Моя мама всегда смеялась над женами, отваживавшими мужиков от хозяйства: боятся, что их оттеснят от плиты, а потом сетуют на скучающих без дела мужей. Она готова уступить зятю плиту, а к раковине с немытой посудой так просто гонит, будто на водопой, но игрового мата метр на метр не отдает ни пяди. Как получилось, что папа не с нами, а против нас? Мы разговариваем с ребенком, а папа немо гудит. Мы бросаемся высвобождать ребенка из-под задравшегося слюнявчика, а папа дожидается, не скинет ли сам. «Пусть понаслаждается», – с сиропом в голосе приговариваю я над малышом в плавательном круге, но папа из круга вынимает: «Он сюда не наслаждаться пришел!» – «А что?» – пугаюсь. «Плавать!» По утрам при первом хныке я воркую над сыном у груди, как голубка, но папа бросает грозный клич: «Ну, иди сюда-а-а» – и утаскивает птенчика на себя, как коршун. Я прошу его понянчить ребенка, пока я перед сном в душ, – когда ляжем, меня уже не выпустят маленькие лапки, чуткие к человеческому теплу, а вернувшись на пост, застаю рыдания под горой: папа опять сделал «темную», я причитаю и требую отпустить пленника, игнорируя тот факт, что рыдает ребенок по мне, которой бы поторопиться, а темная пещера с подсветкой настольной лампы его даже увлекает, когда не бросили и сыт. Я шепчу – папа говорит, что не может сдержать голос. Тогда я перехожу на шип: если ребенок проснется, это мне с ним опять полчаса возиться, а мое овсяное печенье на кухне, как любит говорить муж, само себя под чаек не съест, – в ответ слышу неизменно спокойное: «Да ему пофиг». Так же он отвечает, когда я пеняю ему, что дернул сонно посасываемую соску за цепочку: «Да ему пофиг. Ты тоже можешь дернуть. Я же знаю, тебе хочется».
В день крещения мы гурьбой переходим улицу, направляясь от церкви к кафе – праздновать, и вдруг я замечаю, что бабушка бодро катит пустую коляску. Папа не успел перейти со всеми и попал на другой переход – и вот несет через дорогу на руках, будто самый привычный аксессуар, едва сорокадневного младенца.
Папа щиплет ребенка под водой – говорит, что играет с ним в реку Амазонку, где пираньи. Папа тянет ребенка за ручку, едва тот блаженно воссоединится со мной в сеансе вечерней дойки. «Что ты делаешь?!» – «Я, – говорит он с полной осознанностью, – возмущаю его спокойствие». Папа требует немедленно покинуть автобус и идти пешком через Марьинский мост: он стесняется, что ребенок плачет, а мы не в силах его успокоить. Папа дома предлагает засунуть ребенка «в скафандр» – прогулочный комбинезон: так, говорит, он меньше шевелится и, значит, меньше бузит. Когда я подлетаю к нему с Самсом на крыльях любви, как говаривали мы с мамой, папа хмуро спрашивает: «Ну и что ты тут ходишь, Самс?» – «Я не хожу, – бурчу я за сына обиженно, – я летю!» – «Ну лети, – папу не взять на дешевый трюк, – лети, чаю бы хоть принес».
Неудивительно, что я вскидываюсь, когда муж открывает новый Самсий закон: он, говорит, видит, как ты уходишь, и расстраивается, так что надо пакет на голову надеть. «Кому?» – качу я на него бочку голубиными крыльями. «Себе, – рассуждает муж, словно еще не вполне уверен в рабочей гипотезе, – надень и выйди, будто ты аноним».
У мужа много идей, которые я прошу не оглашать при моей маме. Прибить крюки к стене, чтобы вешать Самса столбиком. Зафиксировать стяжками вечно сползающие носки. Набить гвоздей и развесить аварийно нужные предметы: соску, слюнявчик, прикорм, бутылочку… и молоток. «Зачем?» – «А, – говорит, – в случае тревоги выбить стекло». Когда я сыплю словечки, как зерна куренку, выманивая малыша из хлева дословесной полноты бытия: «Скажи ма-ма… па-па… ба-ба…» – муж вдруг добавляет искусственного корма: «Ся-ся». Так зовут самую младшую героиню в трилогии о космическом вторжении китайского фантаста Лю Цысиня, которую мы с мужем который месяц припоминаем по любому поводу. Я жалуюсь, что не успеваю следить за новостями – муж оживленно предлагает подписаться на сообщество про космос: «Самые важные новости – о запуске ракет!» Однажды я застаю его за странными подсчетами: «Сколько сейчас Самс в росте?.. Два с половиной в кубе рост… так, и вес… Ну да, сто восемьдесят и восемьдесят!» Муж вычислил предполагаемые взрослые параметры сына и доволен. Зато мы с мамой так и не смогли объяснить ему, почему называем Самса «циркуль-хомячок», хотя мама тоже математик и это она придумала метафору для обозначения квадратуры круглых щек. Но метафоры – пустое для папы-инженера.
Самое же страшное, в чем маме моей никогда было его не понять и что засело в ее воображении, как топор войны в прилукоморном дубе, – это тайное, обрядовое словцо, подслушанное