Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только, к сожалению, и здесь пора открытий миновала. Кажется, нигде вообще не осталось целины: все разработано, пущено в ход, удобрено, использовано по новой. Но, как подсказывает опыт, маятник должен был вот-вот качнуться в противоположную сторону — к нерасщепленной, незамутненной цельности. Только из чего ее рассчитывали слепить, из каких остатков, ошметков? Так, чтобы в нее поверили. Вот ведь в чем фокус.
Пока же оставалось балансировать. Совместный опус с Гнездюковым создавался с учетом изощрившегося вкуса и у широкого круга слушателей, их страсти к заполнению белых пятен в отечественной культуре, о которых они с запозданием узнали, больше понаслышке, и, осмелев, потребовали — вернуть.
Эта атмосфера, утеплившийся климат снижали риск заговорить о сокровенном, не обязательно своем личном, но признанном наконец ценным, редкостным. Стихи, за которые прежде отвечали жизнью, честью, сделались годными к употреблению, общедоступными: в такой, все увеличивающийся прорыв тоже хотелось вклиниться. А одновременно, удержаться на позициях, прежде завоеванных, что виделись все еще пока надежными. Песня, посвященная, приуроченная и одобренная, закладывала фундамент, достаточно прочный. Не только исполнителю, но и сочинителю, автору следовало заботиться о разнообразии, диапазоне своего репертуара.
«Репертуар» — словечко, застрявшее в сознании Ласточкина еще со времен злополучного дебюта на ниве клубной самодеятельности. Их с Эммой и Зайчихой тогдашний провал можно было бы избежать, если бы юный восторг самовыражения уравновесился чем-то более привычным, традиционным. Это бы смешало, смутило, обвело бы вокруг пальца категорически настроенное руководство. Но они еще не представляли, как важны в любом деле пропорции: точное соблюдение их тоже, между прочим, снижает риск. Правда, как ни обидно, лучше всего в таких тонкостях ориентируются посредственности.
А шок от той первой неудачи у Ласточкина так и не прошел. Мысленно он часто туда возвращался, к тому вечеру, знобливому, больному, когда каждый шаг, казалось, представлял опасность: развилка начиналась — налево пойдешь, направо… Ничего, впрочем, твердо еще не решалось, готовности не было — а была ли она сейчас?
Он издали Морковкину завидел. И сразу в голове пронеслось: не на лавочке же ему с ней сидеть! Ресторан Дома композиторов — вот он, и удобно, и комфортно, но явиться с Морковкиной туда?.. Ласточкин невольно поморщился.
Морковкина принарядилась. Ох, лучше бы она этого не делала! Не соображала, дурочка, что артистический вкус скорее небрежность, неопрятность простил бы, чем огрехи в общепринятом их кругом стиле. Да и просто — элементарные несообразности! В феврале, пусть дохнувшем весной, она стояла в туфельках, сплетенных из лакированных ремешков, вычурных и старомодных, и от этой нарочной как бы уязвимости у Ласточкина в раздражении заныли виски. Он попытался вообразить, что у нее под пальто надето, но понял, что фантазии Морковкиной тут непредсказуемы.
А вместе с тем — чудеса! Явно уже поблекшая, пристукнутая неудачами, разочарованиями (все прочитывалось), даже замужеством обойденная, то есть и не прельстившая, значит, никого, ни в чем не состоявшаяся, она, Морковкина, оставалась — точнее, узнавалась внове — прелестной. Ее волосы, светлые, слабые, выбившиеся из-под прозрачного шарфа, влажный фиалковый взгляд, ноги-стебли, зябко жмущиеся коленями, сама ее очевидная нелепость вдруг захватили Ласточкина, как это всегда и бывает, врасплох. Он сам на себя шикнул: зрение, что ли, помутилось? Февраль, обманно весенний, дурь нагнал?
Правда, он знал, когда все встанет на место: лишь только она, Морковкина, откроет рот.
Вылез из машины. Она стояла, приглядываясь, боясь, верно, обмануться. И дернулась, заспешила навстречу. Он подумал: черт с ним, какая разница, кого они в Доме композиторов встретят? Или, может, лучше к литераторам? Пожалуй, заказал бы судака-орли. Поесть — это уже, как-никак, оправдывает нелепое, ненужное свидание. Морковкина торопливо приближалась. Ласточкин вдруг вспомнил, как промямлил Ксане, что собирается помочь «дурехе». Перспектива доброго дела конкретно пока не обрисовывалась, но взбодрила.
И у композиторов, и у литераторов Ласточкина гардеробщики признавали.
Намеренно не интересуясь, куда уносят его дубленку, он подошел к зеркалу, по-мужски неуклюже пригладил волосы, довольно густые, но уже не те, что прежде, не те. За его спиной, отражаясь стройно, боязливо, ждала Морковкина: темная юбочка, свитерочек — вполне прилично. Если бы еще не идиотское сооружение на голове, можно было бы и вовсе успокоиться. Но Ласточкину всегда мешала озабоченность реакцией окружающих. Из-за них он к Морковкиной придирался, а если бы мог плюнуть, забыть — улыбнулся бы ей по-доброму: я рад, а ты? Что бы ни было, хорошо вспомнить молодость.
Но он знал, что за ними наблюдают. Не важно кто, даже если никто. В полутемном вестибюле в простенках подрагивали длинные, в рост, зеркальные вставки: что там выглядывало? Чуть повыше на две ступеньки тоже в темноватом и тоже вроде пустующем зальчике пути разбегались, и дальше каждая ветвь в свою очередь развивалась, варьировалась, в зависимости от желаний, настроений. На первый взгляд праздная здесь обстановка отличалась мгновенной и как бы неожиданной возбудимостью. Сюда являлись как от нечего делать, так и по самым срочным делам. Выбор предоставлялся широкий: от буфетной стойки, бильярдной, курения на лестнице возле туалета и до серьезнейшего совещания по серьезнейшим проблемам, при наличии зеленого сукна и графина с водой на длинном столе. Являлись по инерции, одурев от каждодневного здесь кружения, а также с некоторым трепетом, ожидая сверхъестественного, потому что — вот уже три дня! — не показывались здесь. Являлись за подтверждением своего шумного успеха, уверенные в полагающихся почестях, похвалах и все же слегка волнуясь. Являлись, чтобы раны зализать, опозоренные, не верящие в братское сочувствие и вместе с тем нуждающиеся в нем. Являлись с новой женой, отмечая как бы уже окончательно законность этого своего — очередного? — брака, одновременно чуть- чуть, вполглаза, интересуясь — каков эффект? Являлись с представителями иных держав для деловой беседы за столиком в импозантном Дубовом зале, замечая не без удовлетворения патриотического горделивого чувства- вот вам, нате, не хуже, чем у вас! Являлись случайно, сами вроде недоумевая, помимо воли, несознательно: со всех концов, из любой точки разросшейся и еще разрастающейся столицы почему-то тянуло именно сюда.
Здесь можно было на широкую ногу, с шиком отметить юбилей, свадьбу, получение почетной награды, премии. Можно было кофе остывший тянуть, заполнять пепельницу окурками, отодвигаясь терпеливо, пока уборщица обмахивает мокрой тряпкой пластиковый стол. Можно было заглянуть на минутку и застрять до позднего вечера, вплоть до закрытия. Можно было войти, с порога обвести все, всех тоскующим взглядом — и рвануть, сбежать отсюда с твердым намерением никогда — никогда больше! — не показываться тут.
Здесь неплохо, даже отлично кормили. Обедали, ужинали, снова ужинали нередко те, кто никакого отношения к Дому не имел, не являлся членом ни одного из творческих союзов, что не мешало им заказывать осетрину, семгу, икру. Иной раз здесь напивались, но, как правило, без драки, уводимые в скорости более крепкими, стойкими коллегами. Здесь же демонстрировали полное равнодушие к спиртным напиткам те, кто «завязал». Здесь, в куцых обтертых пиджачках, дрянной обувке, скованные, косноязычные, возникали одареннейшие, талантливейшие личности. Здесь же всеми гранями раскованности, процветания сияли, сверкали одетые не столько как денди, сколько как хлыщи, тоже, между тем, общепризнанные дарования. Всего здесь было навалом, вперемешку, якобы без разбора, а вместе с тем хотя и не всем знакомый, «гамбургский счет» ставил незримо каждого на свое место.