Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А «мохнатая детка»?
Да, это была секундная оплошность, навязчивая память о моей школьной подружке, которая внизу была мохнатой. Это не о Брайони. Брайони — ради удобства, поскольку ей приходилось тренироваться в обтягивающем купальнике, — свои заросли брила.
В этом колледже было много западных блондинок, но в основном вопиюще зацикленных на себе, пустоголовых или корыстных, с такими физиономиями, которые без косметики обернулись бы полной катастрофой. У Брайони были приятные черты, в ее внешности чувствовался скромный аристократизм, нетрудно было представить ее в усадьбе где-нибудь в Котсуолдсе[7] или, возможно, в польском штетле. По какой-то причине я постоянно с нею сталкивался. Когда она гоняла на велосипеде, стояла в очереди в буфете, болтала с подружками. Разве это ничего не значит? В аудиторию она неизменно входила с приветливой улыбкой. Я спросил, не против ли она стать объектом изучения для лабораторной, и она согласилась. И вот, однажды утром, когда я закреплял электрод на ее милой головке — брить ее, конечно, не стал, это же не медицинский курс, я просто хотел показать электрическую активность мозга, — у меня появилась причина убрать ее длинные волосы за уши. На меня повеяло чистой свежестью. Как на солнечном лугу. Я сделал обычный графоанализ мозга при помощи старенького аппарата ЭЭГ, который привез с собой на запад. Что-то вроде детектора лжи, прибор незатейливый, но полезный для занятий с начинающими нейробиологами. Показывал ей картинки и видел, как усиливается активность от испуга, от припоминания, от чувства голода, от завуалированных непристойностей. Упражнение было наглядным, совершенно элементарные вещи, никакой конкретики. Остальные студенты стояли вокруг и шутили. Упырь тоже стоял среди них с тупой высокомерной улыбкой на роже. Я решил его завалить, хоть это и не имело значения. Но я видел то, что студенты видеть не могли. Я видел Брайони яснее, чем обнаженную. Признаюсь, это был не просто вуайеризм, а цефалическое вторжение, но, в конечном счете, скорее профессорская фантазия, чем серьезные научные наблюдения.
И что ты видел?
Одна из картинок изображала игрушечный цирк-шапито. На манеже — конферансье в цилиндре и высоких сапогах; наездницы в пачках стоя гарцуют по кругу на пони; под куполом акробат-мужчина в гимнастическом трико висит вниз головой на трапеции, а женщина-акробатка в таком же трико держится за его руки. Аппарат чуть с ума не сошел. Мне даже стало неловко, что детские радости еще ничуть не померкли.
Порой на меня накатывает отчаяние, свойственное избранной мною области. Чтобы заниматься наукой, нужна смелость. Я болезненно отреагировал на публикацию эксперимента, демонстрировавшего, что мозг принимает решение за несколько секунд до того, как мы это осознаем.
Такая информация может выбить из колеи. Ты согласен?
Не согласиться было бы слишком просто. Сказать: «Постойте-ка. А эксперимент можно повторить? Проверить результаты?» Но мой собственный мозг захватил главенство и объявил о своей солидарности с результатами. Будут более сложные эксперименты, которые позволят установить, что свободная воля — это иллюзия.
Но безусловно…
Однажды утром я поймал себя на том, что бросил читать лекцию и вместо нее выдал кое-что незапланированное — нечто вроде преамбулы к курсу по когнитивистике, еще не разработанному. [Задумывается.]
Как ты сказал?
Что?
Ты выдал студентам какую-то речь.
Я задал вопрос: как я могу размышлять о своем мозге, если этими размышлениями занимается мой мозг? То есть мозг притворяется мною, чтобы размышлять о себе? Я никому не могу доверять, а себе — в особенности. Я — таинственным образом порожденное сознание, и меня не успокаивает мысль, что таких, как я, миллиарды. Вот что я им сказал, а потом собрал учебники и вышел из аудитории.
Хм.
Что значит «хм»? Помните, из-за чего великий Генрих фон Клейст[8] совершил самоубийство? Он прочел у Канта, что нам не дано познать реальность. Ему бы съездить на американский запад, этому Генриху. Спас бы себе жизнь. В тех краях интеллектуальное отчаяние невозможно. Есть нечто особое в тамошних горах и в небе. Есть нечто особое в местной команде по американскому футболу.
Значит, ты со своим интеллектуальным кризисом оказался аномалией.
На следующую лекцию явился всего один человек, и это была Брайони. Мы пошли в студенческий клуб пить кофе. Она переживала, всматривалась мне в лицо, участливо хмурилась. И я, глядя на нее, подумал, что она никогда не суетится, как это свойственно молодым девушкам, не теребит волосы, не собирает их в хвост, если они распущены, не рас пускает, если они стянуты в хвост, — в общем, не проявляет мелких признаков самопроверки. Брайони это было не свойственно, она сидела ровно, спокойно проживала момент безо всяких подспудных тревог о себе. Семестр только начался, и студенты имели право отказаться от одних лекционных курсов и поменять их на другие; она понимала, что мне это может выйти боком. Конечно, декан рвал и метал, но как же мало меня это беспокоило, пока передо мной сидело такое волшебное существо. Я нежился в ее сочувствии. Делал скорбное лицо. Она протянула руку через стол, будто стремясь меня утешить. Ей не хотелось показывать, что я кажусь ей странным. Она была из тех, кто считает своим долгом завязать разговор с прокаженным.
И на каком же фоне?..
На каком фоне? На фоне гор.
Нет, в смысле…
Вы хотите знать, откуда она взялась, эта удивительная девочка, кем были ее родители, в какой среде она воспитывалась?
Да.
А это важно? Ни в одном фильме нам не сообщают, где человек вырос, если только это не фильм о взрослении. Не сообщают, откуда появился главный герой, кто его родственники, — ты просто видишь его перед собой в настоящем. И пока он живет на экране, от тебя требуется проживать этот момент вместе с ним, зная лишь то, что возникает на экране. Нет ни истории, ни прошлого, только он сам.
Разве это был фильм?
Это была Америка. Найдя друг друга, мы пошли в горы, Брайони и я. Достаточно было перейти через дорогу, чтобы оказаться в начале горной тропы. Уосатчи дают понять, что они всегда на месте: даже стоя к ним спиной, даже уезжая, ты их чувствуешь. Они постоянно менялись в зависимости от того, как распределяли свет, еще на них влияла температура, игра цвета казалась сменой настроения. Но это было постоянное присутствие, сонм богов — низкие горы с зазубренными пиками, один выше, другой ниже, но связанные воедино, союз испещренных тропами, заснеженных извечных сил, которые способны убить, и при этом по весне они безмятежно пробуждаются листвой всех бледных оттенков зеленого или синевато-вечнозеленого, но все равно с желто-бурыми отпечатками прошлого года. А еще были склоны, убегающие в небо, к вершинам, будто с отвращением ко всему, чем мы, просители, их расстроили, ведь немного пожив в том городе, ты понимал, что там правят горы, они загоняют тебя в свои стены, делают своим подданным. Брайони, в белых шортах, с бутылкой воды на ремне, в кепке, сквозь которую сзади продет хвостик из светлых волос, в походных ботинках и длинных носках, с ее крепкими, округлыми, обалденно сочными икрами; Брайони поднималась передо мной и делала это энергично, а я, пытаясь не отставать (иногда меня тревожило, что она вот-вот уйдет в отрыв), лишался удовольствия созерцать ее ноги и прелестные облегающие белые шорты, а она взбиралась по камням, иногда касаясь земли, чтобы удержать равновесие, или цепляясь за уступы. И мы таким манером поднимались все выше и выше, как будто по загадочным тибетским ступеням к буддистскому принятию данности, которая существует лишь до тех пор, покуда о ней молчишь.