Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К вечеру, после чтения молитв по третьему десятку ректор прочел нам проповедь. Вошел он в часовню незамеченным через главную дверь, помолился и встал перед главным алтарем. Он был невысокого роста, не груб и не агрессивен. Говорил мягко, спокойно, чуть в нос. И, как мне было известно, никогда никого из семинаристов жестоко не наказывал. И все же по прошествии стольких лет он вспоминается мне как символ совершенного страха. А все потому, что ощущавшаяся в нем сила, вызывавшая чудовищный ужас, ничего не имела общего ни с подстерегавшими нас тенями отцов-надзирателей, ни тем более с возможными муками. Страх, который внушал он нам, не был страхом, внушаемым ни колдуном, ни тем более палачом. Его террор был безмолвным. Поэтому самым страшным было услышать: «Идите в кабинет ректора». Непререкаемая власть абсолютного сеньора была столь очевидна, что оспаривать ее было равносильно откровенному богохульству, а его слова, отделенные друг от друга паузами, как пропастями, имели предупредительное значение для всех и оставляли после себя открытое пространство безумия. То, что он говорил, значения большого не имело, но в сказанном ощущалось такое могущество, которое все мы должны были принимать за величие и чудо, как слова пророков.
Это был первый раз, когда я его слышал. И тут же почувствовал себя в его власти. Между тем ничего нового им сказано не было. Из первого пункта медитации нам уже все было известно о божественных замыслах. Но теперь к тому же было и присутствие этого человека, присутствие, говорившее нам то, что он, с пренебрежением относящийся к словам, глава всему и определен здесь судьбой, о чем свидетельствовала серьезность его лица от вечности. В моем мешочке еще оставались фиги, напоминавшие мне о детстве и моей деревне. Но в этот момент, глядя в лучившееся лицо ректора, который изъяснялся невероятно мягкими словами, я смутно почувствовал, не знаю, как это выразить, что моя судьба непоправима. Когда тайком я ел фиги, не смиряя своей гордыни, я еще мог заблуждаться, считая себя хозяином своей судьбы, но теперь ясно понял, что моя судьба и судьба всех нас безраздельно в его руках.
И вот в тот вечер, когда нам разрешили написать письмо домой, я все, как есть, ничего не утаивая, рассказал своей матери. Рассказал, от чего страдал, рассказал об ужасе моего одиночества и о большой тоске по деревне. И закончил тем, что объявил о своем желании уехать из семинарии. Я закрыл письмо, хорошенько его заклеил, а чтобы быть уверенным, что никто его не вскроет, налепил сверху марки. После занятий, но перед вечерней молитвой мы отдавали свои письма отцу Мартинсу. Но, посмотрев на мое письмо, отец Мартинс холодно и жестко заявил мне:
— Все письма сдаются открытыми. Разве вам не известен устав семинарии?
Открытыми? Я отдернул руку и сжал в ней свое преступное письмо. Но что же делать? Ведь отдать его открытым значило признать себя виновным. А написать новое не было времени. В смущении я двинулся к своей парте, стал перебирать бумаги, попытался засунуть письмо в карман. Однако злой и прямолинейный отец Мартинс окликнул меня:
— Так вы не даете свое письмо?
Обескураженный, я онемел. Двенадцать пар глаз впились в меня алчно, предвкушая скандал, который обещает развлечь их. Как я возненавидел отца Мартинса, своих коллег, жизнь! Боже, возненавидел все, что мог! Но моя ненависть, как всегда, была печальной. Отец Мартинс протянул руку:
— Разрешите посмотреть ваше письмо.
Но я его уже протягивал, страстно желая освободиться от греха, признавая, что это грех. Я поднимаюсь по ступеням кафедры, словно на эшафот, и отдаю позорящее меня письмо. И тут все входит в свою обычную колею: мы строимся, поднимаемся в часовню на вечернюю молитву и поверку совести и ложимся спать. Но я, промучившись всю ночь страхами, засыпаю только под утро.
Все утро следующего дня я прождал, что меня вот-вот вызовут к ректору. И каждую минуту, едва черная сутана ко мне приближалась, думал: «Боже, уже». Но нет. И все же в конце перемены высокий, чуть сутулящийся отец Алвес положил мне на плечо свою широкую руку и сказал:
— Идите, сеньор, к ректору. — И тут же, притянув меня к себе и понимающе заглядывая в глаза, спросил: — Что же это ты, сын мой, сделал?
Я посмотрел без страха в лицо этому доброму человеку, который обращался ко мне, как к сыну, и доверительно сказал:
— Написал в письме, что хочу обратно домой.
— Ба! Детские глупости! — воскликнул он сам себе.
Я посмотрел на него, устыдившись его восклицания. Но тут один из семинаристов отвлек его из-за возникшего между семинаристами спора о штанге, и я остался один. Чтобы избавиться от одиночества, я бросился вниз по склону и на середине пути столкнулся с Гамой, который шел вверх. Он шел медленно, печатая каждый шаг, но с осторожностью, точно опасался в любой момент оказаться в ловушке.
— Куда это ты? — спросил он меня, не оборачиваясь.
Я остановился, посмотрел по сторонам.
— К сеньору ректору.
— Не бойся! — подбодрил он меня. — Как-нибудь…
— Что как-нибудь?
— Молчи. Никому ни слова. Никому ничего не рассказывай!
Что не рассказывать-то? Но Гама уже шел дальше, его обросшая голова была втянута в плечи, крупные руки висели по обе стороны туловища. На какое-то время я остановился, чтобы взглянуть на высившийся передо мной холм, но проходившие мимо семинаристы уже стали обращать на меня внимание и оборачиваться, и я снова пустился в путь. Миновал вереницу уборных, где у каждой кабинки стоял семинарист, прошел мимо забора, возле которого колол дрова один из работников, и не в пример обыкновению не позавидовал ему, как это делал обычно каждый раз, проходя мимо. Теперь, когда я уже находился в длинных семинарских коридорах, я сдерживал шаг. На меня давила тишина огромного здания, сковывал холод высоких потолков, тяжесть огромных нависающих балок. Повернув направо, я пошел по маленькой темной лестнице, что вела к спальням первого отделения и в часовню. В темноте спальни за ширмой один святой отец и трое старых ведьм считали грязное постельное белье. Теперь, проходя по спальне, я в достаточно широкую щель приоткрытых темных окон видел задушевное недвижное сияние этого вялого осеннего утра. В спальне пахло только что постеленным свежим бельем, начищенными ботинками и удивительным, едва ощутимым ароматом красной земли и солнца, находившихся далеко за пределами больших приоткрытых окон. Там был разлит покой, покой далекий и счастливый, свет спокойной невинности, переливающийся всеми цветами радуги, в гармонии с привычными уху звуками, что напоминало мне кротость спокойно уснувшего счастливого ребенка. Однако все это было открыто мною только теперь в тревоге и одиночестве, среди строго стоявших кроватей, под потолком с нависавшими балками, и в тишине коридоров.
Кабинет ректора находился рядом с часовней прямо посередине узкого коридора. У двери я остановился, взволнованный, сжавшийся от страха. Какое-то время постоял, не зная, что делать, затаив дыхание и слыша стук своего сердца, который напоминал мне стук часов, стоящих в пустой комнате. Потом поднял руку, чтобы постучать в дверь. Но страх заставил меня опустить руку. Наконец, осторожно, чтобы не пробудить вновь фурию страха, я постучал. И тут же, словно все это время меня здесь ждали, услышал голос ректора, нарушившего тишину словом: