Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Войдите.
Поборов страх, я вошел. Закрыл за собой дверь и замер, словно пригвожденный к полу, один на один с ректором.
— Садитесь, — приказал он мне.
Я сел, убитый резкостью его тона. Однако ректор, читавший какой-то толстый том, на какое-то время предоставил меня самому себе. И я смог прийти в себя. Оглядел кабинет, он был светлый и аккуратно прибранный; сквозь приоткрытую дверь я увидел внутреннюю комнату, белоснежное покрывало на кровати, услышал песню бочара, который пел, работая под солнцем. И в этой интимной обстановке, среди неожиданного откровения окружающих вещей, я вдруг доверчиво поднял свой горестный взгляд на сидевшего напротив человека, втайне надеясь, что он добр и гуманен. Его глаза за стеклами больших круглых очков были опущены, он был спокоен и поглощен чтением, и я без страха наблюдал за ним долгое время. Безграничное желание покоя и нежности пришло ко мне откуда-то изнутри, как приходит ласковый сон на наш покрытый испариной лоб. Между тем ректор, придав лицу геометрическую четкость, отчего лицо его стало квадратным, бросил на меня, когда я снова укрылся в своем страхе, быстрый взгляд, словно ударил кием по бильярдному шару.
— Вам известно, почему вы здесь?
Охваченный страхом, я молчал. Глаза ничего не видели, руки висели, как плети, во рту пересохло. Ректор повторил свой вопрос, произнося слова по слогам. И я ответил:
— Да, да, сеньор ректор. Не знаю, нет, сеньор ректор.
Мы оба молчали, стараясь оценить мною сказанное.
— Так на чем мы остановимся? Знаете или не знаете?
— Думаю, из-за письма, но точно не знаю.
Ректор молчал, дав моим словам расползтись в тишине дома, вытечь из себя самих, лишить себя смысла. А я, которому больше нечего было сказать, уставился в пол и стал ждать, что будет дальше.
— Мальчик не чувствует себя хорошо в семинарии?
Мне представился благоприятный случай. Я недоверчивый, несчастный, подавленный одиночеством, жаждал мира. С комком в горле я сказал:
— Чувствую, сеньор ректор. Чувствую себя очень хорошо в семинарии.
— Тогда почему же пишете, что хотите домой? С вами плохо обращаются?
— Нет, хорошо, сеньор ректор. Со мной очень хорошо обращаются.
— Сеньоры отцы-надзиратели не друзья вам?
— Друзья, сеньор ректор, они мои большие друзья.
— Вы не сошлись с коллегами?
— Сошелся, сеньор ректор. Но… Но иногда я очень скучаю…
Глупость моего поражения привела меня в отчаяние, мне захотелось плакать. Но я собрал все силы своего тщедушного тела, чтобы не расплакаться, и, вонзив ногти в ладони рук, сдержался. Ректор, похоже, заметил мою борьбу и, ослабив натянутые было поводья, разъяснял мне теперь очень уклончиво о высочайшем благодеянии Бога, который обратил на меня свой милосердный взгляд, о священническом сане, о покровительстве доны Эстефании, этой набожной сеньоры, которая спасла меня от столь обычной судьбы подобных мне людей. И, возводя глаза к потолку, где должен был присутствовать Бог, или сокрушенно закатывая их, он начал повествование моей печальной истории, которую я с большим вниманием слушал, потому что, как оказалось, я ничего подобного не знал. Отец мой умер, мать была бедной женщиной, и я барахтался в грязи моей судьбы, да, это так. Но то было детство, мое детство, и ничье больше. Между тем ректор раскрывал мне ожидавшее меня будущее: голод, усталость, мрак и гибель. И все это сообщалось холодным, бесстрастным голосом — стерильным инструментом пытки и истины. В какой-то миг тишины, ласки солнца и радовавшего душу стука бочара я поднялся со стула. И почувствовал, не знаю, как объяснить это, но почувствовал, что бочар, солнце и все то, что было миром, порочно и принадлежит греху и грязи.
Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.
И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.
Тишина.
День обычный, как все, длинный и глубоко печальный, как вечера приговоренного к смерти больного. Для меня самым долгим и одиноким, естественно, был час сумерек. Час сумерек и еще другой час, час последних занятий и изнеможения от усталости. И все же, как я сейчас вспоминаю, особенно тяжелыми были для меня сами сумерки. Сколько же раз мне хотелось умереть! Исчезнуть, когда утомленное солнце скользило по потолку зала и из фантастического далека доносились отдельные короткие звуки уходящего дня. Да, я готов был умереть, потому что безысходность была очевидна. Огромные окна зала до половины были закрашены белой краской, и только верхняя часть их позволяла видеть простор пустого неба. Время от времени по идущей напротив дороге несся, точно ветер, испуганный автомобиль. Я слышал шум его мотора еще издалека, потом он нарастал с каждой минутой, врывался на миг в наши живущие в страхе души и постепенно стихал у линии горизонта. То же, что находилось за матовыми стеклами окон, растворялось в синем небе и рыжей нереальной пыли. И это было тем, что запало в мою память, и тем, что она хранила.
Но к вечеру, когда шло последнее занятие, воцарялась полная тишина. Никаких уличных шумов слышно не было. А если вдруг и возникал какой-то, то мы его с жизнью никак не связывали, ведь кругом было темным-темно. За высокими окнами была ночь и смерть…
Тогда я уходил в себя. Прямо напротив, стоя за кафедрой, отец-надзиратель недвижно молился по требнику. Вокруг меня, как спереди, так и сзади, сидели немые, подавленные семинаристы, пребывавшие в состоянии вечного страха и ожидания. Неясный шелест переворачиваемых страниц, случайное шуршание ног заполняют все пространство между высокими деревянными пилястрами, поддерживающими потолок, давят на утомленное внимание каждого, усыпляют тех, кто учит географию по открытому атласу. Зеленоватое пламя от рожков с ацетиленом чуть слышно посвистывает, тик-так вечного движения часов оглашает печальную пустыню тишины.
И вот во время одного из таких занятий дверь вдруг распахивается и одержимый отец Томас быстро входит в зал. Как два огромных черных крыла, развевались полы его облачения. Скуластое, достаточно крупное лицо и длинные мощные руки помогали его быстрой широкой поступи. Ярость и решительность с очевидностью говорили за то, что он движим желанием наказать одного из нас. Кого же? Отец Томас приближается. Какую-то секунду смотрит в сторону, проходит по третьему ряду, и я думаю: «Бедный Лоуренсо. Ты разговаривал с Семедо». Но отец Томас не останавливается. Теперь он смотрит налево, или мне кажется, что смотрит, и я дрожу за Фабиана, который, похоже, спит. О, небо! Он идет ко мне! Еще два ряда, один! Но что я сделал, что сделал! Господь милостивый! Матерь скорбящая! Дай силы и мужество! Только бы не заплакать! Только бы не навернулась слеза побежденного! Можешь бить, святой отец, сколько пожелаешь. Я стерплю. Я был невнимателен. Боже, это точно так. Но, бросив на меня быстрый взгляд, отец Томас проходит мимо, Святая Барбара, он позади меня. Я не хочу оглядываться. И спустя минуту звук удара линейкой раздается на весь зал. И следом окрик: