Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дательный падеж множественного числа от filia[6].
— Filias. Нет, нет filiis.
— Filiabus, — точно дубинкой оглушил его Палмейро.
Не показать свою симпатию к несчастному Флорентино, избиваемому безжалостным Палмейро, мне было очень трудно. Я ведь презирал его за вечные ужимки, сладкое выражение лица, которое у него появлялось в часовне, и всегда инстинктивно подозревал его в предательстве (к несчастью, подозрение подтвердилось). Но сейчас к измотанному вопросами и насмешками Флорентино моя душа потянулась, потянулась к посрамленному отсутствием знаний правил и исключений. И я страдал вместе с ним, отдавая ему всю ту нежность, которую я мог найти в своем бедном сердце…
Между тем внушавший ужас Палмейро, не смущаясь и не испытывая жалости, продолжал лупить своего противника изо всех сил. А несчастный, беспомощный и удрученный Флорентино, слушая сыпавшиеся на него вопросы, даже не пытался отвечать на них. А на грифельной доске неумолимо росло количество глупых ответов несчастного побежденного. Никто из присутствовавших уже не смеялся, потому что происходившее походило на убийство. Наконец, отец Лино положил конец избиению и предложил Флорентино отыграться. Однако Флорентино после небольшого колебания отказался, сказав, что не помнит то, что хотел спросить.
— Ничего-ничего? — спросил отец Лино надтреснутым голосом.
— Ничего, — ответил Флорентино, вскинув на него мученический взгляд.
— В таком случае прошу садиться.
И развернув другую бумажку, объявил следующую пару состязавшихся. Я же, переполненный состраданием к Флорентино, лицо которого пылало от стыда, плохо слушал тех, кто теперь был на поле битвы. К тому же это сражение было неинтересным: Невес из моей команды вызвал на бой своего противника. Оба несли чушь. И были прерваны отцом Лино. Все смеялись, и очень скоро все закончилось.
С того самого дня все мы почувствовали себя еще более одинокими. Одиночество, правда, было несколько необычным и очень беспокойным. Теперь между нами встала стена взаимного недоверия, рос страх перед поражением, унижением и алчностью триумфатора. Да, маленькая детская война со своими жестокостями! Конечно, степень боли была не сравнима с характером этой боли. Однако боль — это то, что ты чувствуешь, и ничто другое. Теперь я окончательно отказываюсь от своего заблуждения судить с позиции взрослого человека о степени тяжести детского горя. Потому что каждый момент прожитой мною жизни был для меня по-своему таким же сложным, как если бы я так никогда и не повзрослел, ведь только чужое детство, когда ты сам уже не ребенок, ничтожно и наивно.
Так, в памяти моей четко встает мрачная фигура Палмейро, несчастная фигура одиноко бродящего на переменах Флорентино, и тоскливое выражение лица каждого из нас при угрожающей вести, что кто-то подготовил бой против кого-то. Каждого? Нет, дорогой Гауденсио, твое лицо всегда было спокойным.
Между тем Палмейро не унимался. Настойчивый, ядовитый, коварный, он готовился, не имея ни единого поражения, к новым победам. Мы наблюдали его на всех уроках, он был прилежен и, закрыв глаза, долбил наизусть правила и исключения, выписывая наиболее сложные и готовя защиту. Настойчиво овладевая знаниями, он собирался вызвать на дуэль двух солдат, стоявших выше его, а то и второго, а может, и первого капрала. Поскольку я был из другой армии, я мог не волноваться. А те, что были под покровительством Святого Луиса, тряслись от страха. Считалось, что Палмейро прекрасно знал всю грамматику. Да мог ли знать ее лучше сам отец Лино? А потому я нисколько не удивился бы, если Палмейров место капрала или солдата победил старшего офицера. И было очевидно, что Таборда, который был в моей команде и добивался дружбы с Палмейро, подбивал его вызвать на бой Фабиана, полковника, или даже Амилкара, генерала. Но Палмейро был благоразумен. Он стремился, печатая каждый свой шаг, подняться вверх, но не спешил. И прежде всего победил бедного Тавейру, который был вторым солдатом, моим противником в другой команде. И с тем же жестоким упорством, с которым уничтожил Флорентино, схватился с Тавейрой и деморализовал его. И тот покатался вниз и дошел до казначея. О подвигах Палмейро и его жестокости поговаривали во всех отделениях. А Таборда не давал ему успокоиться и только подначивал.
А тут в один из тех редких дней, когда боев не было, отец Лино вызвал Гауденсио отвечать урок. И Гауденсио по только ему одному известным причинам не ответил ни на один его вопрос. Палмейро был вне себя от радости. А Таборда спокойно, но угрожающе назойливо нашептывал ему:
— Сегодня или никогда! Сегодня или никогда!..
Палмейро просто заболел. Однако пример его подвигов был у всех перед глазами. И теперь мало кто вызывал на бой своих прямых противников с тем, чтобы продвинуться на следующую должность.
И вдруг бомба взорвалась. То был печальный день конца ноября. Как сейчас помню, шел дождь, поливая большие стекла окон, помню красноватую грязь по обочинам дороги и переменки без солнца под навесом. Отец Лино развернул записку. И глядя на Палмейро с изумлением, медленно прочел:
— Жоан Палмейро хочет вызвать на бой своего генерала.
Генерала? Так не Гауденсио? Мы все переглянулись. Я презирал Амилкара из-за того, что он пресмыкался перед надзирателями, носил берет, разделенный на дольки желтой веревкой, и еще потому, что был сыном военного, что он всегда подчеркивал. Но пожелал ему победы, потому что уж очень хотел поражения Палмейро. Бой был спорным и тяжелым. И не потому, что Палмейро ошибался в грамматике, а потому, что теперь было необходимо знать не только грамматику, но и уметь переводить, демонстрировать ум и сообразительность, чего как раз у Палмейро и не было. Но как бы там ни было, Палмейро все же победил. В этот же день на последнем уроке я передал записку Гауденсио:
— Ты за кого? Вызови Палмейро! Покажи ему где раки зимуют.
Однако, чуя опасность, Палмейро теперь искал дружбу с Гауденсио. Что-то в их отношениях мне показалось странным. И вот на одном вечернем занятии Гауденсио передал мне записку:
— Завтра.
Поражение Амилкара взволновало все три отделения. Таборда же смотрел на Палмейро с гордостью создателя. И вот теперь вызов Гауденсио снова взволновал всю семинарию. Спокойно направив огонь на самое уязвимое место Палмейро — разум, Гауденсио вынудил его думать о переводе, объяснении падежей, толковании слов. И Палмейро был побежден.
Тут армия Святого Луиса впала в мстительное неистовство. Амилкар набросился на Палмейро и, не отпуская, держал его в черном теле. Потом на помощь пришла вся армия, и Палмейро, теряя должность за должностью, летел вниз, пересчитав все ступеньки и покрыв себя позором на всю оставшуюся жизнь в семинарии.
Наконец наступило время каникул. Как же долго я ждал их. У парты, чуть в стороне, так, чтобы ничто не закрывало, я прикрепил календарь на декабрь и каждый день на последнем уроке пришпоривал время, обрывая листок с завтрашним числом календаря, а иногда и послезавтрашним. Однако, несмотря на все мои старания, каждый следующий день имел двадцать четыре часа ожидания. Частенько в воображении я превращал дни в часы, минуты и секунды. И, мучимый тоской, внимательно следил за каждой уходящей секундой и, обливаясь потом, делал для себя открытие, что те немногие дни, что оставались до каникул, были огромной горой времени. Уже лежавший на грязных дорогах иней и покрывало тумана в долине напоминали мне, сжимая горло, зиму в моей родной деревне — свободном горном хребте моего детства. И вот как-то на уроке по духовному чтению вместо трех абзацев «Правила» один ученик прочел нам «Советы на каникулы». И ярость свободы, чудовищная потребность бежать обожгли мне все мое существо. И я поверил в реальность существующего снаружи мира, в реальность бочара, поездов и расстояний. A-а, сколь ужасно ожидание! И все же в одно темное утро мы наконец грузим наши чемоданы и мешки на подводу, запряженную волами, и двигаемся в путь. В одно мгновение проходящая напротив семинарии дорога становится черным-черна от идущих по ней семинаристов. Теперь мы не идем отделениями, теперь запрещавшаяся правилами дружба обнаруживает себя: Гама очень скоро присоединяется ко мне вместе с Гауденсио, который не едет с нами на поезде, а, дойдя до поселка, садится в грузовичок, везущий его в деревню. Как только я ступил за порог семинарии, мне страстно захотелось издать победный клич, который огласил бы все тайники моего страха. И голос мой почти дошел до горла, но пальцы коснулись губ. Удивительная сила, исходившая из огромного семинарского здания, несколько пар глаз оставшихся в нем отцов-надзирателей и моя вековая покорность остудили мой жаркий порыв, как и согревавшую его надежду. Так, когда я шел мимо дорожки, ведущей к бочару, и увидел дом и сад, спавшие глубоким сном, я без удивления отметил, что все это находилось бесконечно далеко. Помню, что, проходя не раз мимо бочара, я сомневался в его существовании и желал потрогать его своими собственными руками, чтобы удостовериться, что он действительно существует. Так когда-то поступили жители моей деревни, сбежавшиеся посмотреть на упавший самолет и радовавшиеся представившейся возможности удостовериться в существовании самолетов и в том, что в них летают люди. Но теперь, когда мне такая возможность представилась, я даже не попытался ею воспользоваться. Как видно, разделявшее меня и этого человека расстояние было непреодолимым. То была четкая осторожность по отношению к прошлому и сверх того своеобразное отношение к мужчинам, женщинам и всему тому, чем для меня теперь являлся мир.