Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я читаю отрывок каждый вечер, много раз, пока глаза не слипаются. И утром тоже, и днем, когда могу, даже на переменах в школе. Читая отрывок, я думаю о нем очень сильно, и о пальцах, которые играют. Сначала это нелегко, я часто ошибаюсь, а еще трудно пальцам, особенно когда ритм очень быстрый. Но в конце оно бежит само собой. Я понимаю, что выучил отрывок, когда мне уже не нужны листы, чтобы его слышать.
А тебе нравится играть на моем рояле?
У меня в голове получается красивее, но... на рояле лучше.
Лучше, чем красивее?
Нет, не так красиво, но лучше.
V. Обучение
Поиграем немного и мы.
В этом сарае мало что может развлечь. Бесшумные клавиши — да, но мы ведь не Поль-Эмиль Луэ, и, прикоснувшись к ним, мы услышали бы всего лишь досадное «тук-тук».
И все же поиграем. Разумеется, находящийся здесь гражданин совершенно мертв; он пребывает на такой стадии отрупления, когда лучшего и не пожелаешь, и этим еще немного жив.
Ибо проявившаяся через два часа после смерти и только что изученная нами синюшность через десять часов будет красивой как никогда; яркость пятен максимальна, на бесформенной бледной плоти они выделяются предельно четко, и это сможет легко оценить взгляд, абстрагированный от всех соображений за исключением эстетических.
И тогда играть будет уже поздно. Но между вторым и двенадцатым часом мы можем вмешаться. Не буду злоупотреблять своим статусом автора, дабы играть в одиночку; пожалуйста, делайте как я. Высмотрите синюшное пятно, например вот это, на ключице. Сильно нажмите указательным пальцем, я сказал «сильно», не бойтесь, он вас не съест, разве что заявится ночью и, в свою очередь, в отместку, нажмет на вашу ключицу. Хорошо, вы осмелились. И что вы заметили? Да, пятно исчезло! Ведь вы выгнали кровь из каналов, и она доброжелательно вам подыграла. А теперь вглядитесь. Что вы видите теперь? Участок, на который вы надавили, стал более белым, чем пограничные с ним зоны. Ах, я вижу, вы входите во вкус. Забавляйтесь, развлекайтесь, пока живы: какие ваши годы! Пользуйтесь тем, что труп, с которым вы имеете дело, все еще податлив; скоро наступит час, когда он покажется вам менее сговорчивым. Через какое-то время интерстициальная ткань на участках бледности полностью пропитается кровью. Почему? Боюсь, вы лишь делаете вид, что интересуетесь этим вопросом, дабы скрыть самое важное: вы ради забавы изгоняете бледности и, вероятно, таким образом убеждаете себя, что способны мановением пальца отогнать Смерть. А кровь распространяется по бледностям потому, что стенки сосудов ослабли, утратили свою герметичность, только и всего. Завтра вы сможете давить на синюшность сколько угодно: она здесь, и уже никуда не уйдет. Отныне пятна неподвижны. Игра закончилась.
Отойдем от тела Поля-Эмиля. Он отказывается соответствовать нашим пожеланиям. Мы, как нам казалось, угадывали в нем зачатки благоволения, доступности, а в том, как бледности безропотно исчезали, — легкую степень импульсивности, которой у него на самом деле никогда не было, А еще мы обнаруживали его способность воспринимать, в зависимости от преподавателя, различные характеры национальных школ. Но теперь он вновь оказывается тем Луэ, которого мы знали при жизни: никакой доброжелательности. Он сосредоточен на процессе своего разложения, как некогда сосредотачивался на единственном занятый, которое для него имело значение, на музыке. Он проявляет такое же упрямство и сейчас, отказываясь внимать тому, что не является его разложением, как тогда — всему, что не было фортепианной техникой, изучением клавиров, исполнительским мастерством. Учение, учение и снова учение. Сегодня вместо этого — разжижение, разложение, распыление. И если то, что мы знаем о нем, правда, если он не и изменился, мы должны решительно заявить: ничто не заставит его отступиться. Он все равно достигнет своей цели, он обратится в прах.
В конце года Фермантан отдает своих учеников на суд родителей, обратившихся в слух. Разумеется, Поль-Эмиль играет; разумеется, его отмечают; разумеется, дальше следует консерватория со своими препонами, которые он преодолевает, даже не осознав, что это препоны.
Учителя спешно обступают дарование, делая вид, что своим преподаванием оказывают услугу тому, кого надеются когда-нибудь, хвалясь, представить своим бывшим учеником.
В Париже он берет уроки у Плюдермахера, Кабассо, Ангелиха, Чжу Сяо-Мэй. Затем, учитывая слишком нежный для международных состязаний возраст, его отправляют в Москву, где он учится у Воскресенского, Погорелича, Башкирова, Лупу, Глока.
Госпожа Луэ не платит ни за что. От первого инструмента, кабинетного пианино, на время предоставленного консерваторией, и до последнего, гордо раскинувшегося рояля, который едва умещается в гостиной и на который она не может ничего положить или поставить — ни салфетки, ни безделушки, — все одалживается или дарится. Будь то частные лица или организации, меценатство еще ни разу не подвело.
Иногда Меценат принимает образ серьезного промышленника, который уже видит, как логотип его предприятия украшает афиши концертов и обложки пластинок. Иногда оказывается сумасшедшей старухой с черными лакированными волосами. Чаще всего — более абстрактно — проявляется в виде ученической стипендии, особого гранта, какой-то премии за одаренность или гениальность артиста, подающего надежды. Мамаша Луэ могла бы удержать часть этих средств, чтобы купить себе пальто или платье, но все скрупулезно откладывается для Поля-Эмиля. Поскольку она не понимает этих денег, то из суеверия боится к ним прикасаться. Для пальто нужны деньги настоящие, заработанные на стройке. Иногда Меценат хмурит бровь или ведет носом: до чего же маленький пианист уродлив. Но, как и мама, думает: он выправится, рано или поздно оформится физиономией, обзаведется характерной рожей, ведь Меценату сладко представить, что именно благодаря ему в Карнеги-холле прославится эдакий Мишель Симон.
Переходя от мэтра к мэтру, Поль-Эмиль демонстрирует безупречную податливость. Старик, приверженец французской школы, учит играть одной лишь кистью и держать корпус абсолютно безучастным. Исполни с монгольскими скулами доблестно выкорчевывает ересь и мобилизуете служение искусству грудь, спину, поясницу, оставляя кисти лишь доводку и, если угодно, грациозный взмах для зрителя, охочего до сентиментальности. Поль-Эмиль с одинаковым настроением сменяет утонченную, но иногда суховатую изящность на безумную порывистость, от которой трещит дерево и рвутся струны. Он жаждет всего, блистает во всем, кажется, поочередно осваивает утонченные хроматизмы и пикантные акварели Дебюсси, чувствует себя вольготно внутри рахманиновских гроз. Ему подходит ночная обнаженность позднего Листа. Ему подходит виртуозное неистовство Скрябина. А еще туманы Яначека, буря и натиск Брамса, невозмутимая архитектура Баха — ему подходит все.