Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Забвение — такая же неотъемлемая часть жизни, как и память, — сказал я. — Человеку свойственно забывать.
Люсиль повернулась ко мне:
— Но если человек забывает, он же может не помнить, что он что-то забыл, верно? Значит, помнить, что ты что-то забыл, и забывать — это не одно и то же.
Мне стало весело.
— Я бы очень хотел почитать то, что вы пишете. Билл с таким восхищением говорит о вашей работе…
— Предлагаю тост! — громко крикнул Билл. — За нашу работу! За кисть и стило!
Он разошелся не на шутку — видно было, что он слегка пьян. На слове "кисть" он словно бы поперхнулся. Мне такой задор понравился чрезвычайно, но когда я повернулся к Люсиль, чтобы чокнуться, то второй раз за вечер заметил на ее лице вымученную улыбку. Что вызвало это выражение — неловкость за мужа или какие-то собственные комплексы, — одному Богу известно.
Когда все начали прощаться, Люсиль протянула мне два журнальчика со своими стихами. Я дотронулся до ее руки, она в ответ вяло шевельнула пальцами. Я удержал ее руку в своей; она не возражала и руки не отняла. На прощанье Билл обнял меня, а Эрику сгреб в охапку и расцеловал. От него пахло табаком, глаза блестели от выпитого. Он стоял в дверном проеме, обнимая жену за плечи, притянув ее к себе. Рядом с мужем она казалась очень хрупкой и отстраненной.
На улице все еще лил дождь. Когда я раскрыл зонт, Эрика спросила:
— Ты туфли заметил?
— Какие еще туфли? — не понял я.
— Помнишь, туфли на картине, ну, туфлю? Это же ее! Убегающая женщина — это Люсиль.
Я озадаченно взглянул на Эрику:
— Знаешь, я ведь как-то на ноги ей не смотрел…
— Ну, где тебе, — хмыкнула Эрика. — Ты же у нас занят был. Но зато на все остальное-то ты смотрел.
Я понял, что она меня дразнит.
— Весьма красноречиво, — продолжала Эрика. — Я про туфлю. А как тебе женщина с картины? Знаешь, всякий раз, когда я поднимала глаза, то натыкалась на нее глазами. Помнишь холст, где она худая? Лежит и смотрит на собственный живот и бедра, и взгляд такой жадный, чувственный. Она настолько внятно присутствует в мастерской, что я грешным делом подумала, почему они ее за стол не приглашают.
Держа зонтик над нашими головами, я свободной рукой притянул Эрику к себе и поцеловал. Она обняла меня за талию, и мы пошли домой, на Канал-стрит.
— Интересно, — сказала Эрика, — какие у нее стихи. Все три стихотворения Люсиль, опубликованные в журналах, были очень похожи: в них чувствовалась всепоглощающая аналитическая отточенность наблюдений, в которых смех оборачивался горечью. Я их сейчас почти не помню, но четыре строчки навсегда застряли у меня в памяти, наверное, из-за своей пронзительной искренности:
Женщина сидит у окна.
Она думает с тоской,
Что она — это всего лишь она,
А не кто-то другой.
Врачи говорят, что слепота мне не грозит. У меня дистрофия сетчатки. Близорукостью я страдаю с восьми лет, и, что такое размытые контуры, мне объяснять не надо, но в очках я всегда видел замечательно. Сейчас периферическое зрение сохранилось, но прямо перед собой я постоянно вижу серое пятно, похожее на облако, которое становится все плотнее и плотнее. Прошлое стоит перед глазами удивительно ярко. А вот настоящее пострадало. Мутная наволочь мало-помалу затягивает облик тех, кто из моего прошлого перекочевал в настоящее. Я сперва никак не мог с этим смириться, но потом, поговорив с докторами и товарищами по несчастью, понял, что ничего из ряда вон выходящего со мной не происходит. Взять хотя бы Ласло Финкельмана, который несколько раз в неделю приходит читать мне вслух. Его черты успели утратить определенность, так что ни воспоминания тех времен, когда мои глаза еще могли видеть все, ни периферическое зрение не могут обеспечить мне четкой "картинки". Я могу рассказать, как выглядит Ласло, потому что помню слова, которыми сам же его и описывал: узкое бледное лицо, копна белобрысых волос, торчащих от усердия дыбом, небольшие серые глаза за стеклами тяжелых темных очков. Но сейчас, когда я смотрю на него в упор, то словно не могу навести фокус, и сказанные мною самим слова теряют смысл. Они призваны обрисовать человека, превратившегося вдруг в бледный оттиск забытого образа, и мне все труднее вызывать его в памяти. Приходится косить, а глаза уже не те, устают. Остается голос, но тогда в спокойном, размеренном тоне, а Ласло читает вслух именно так, мне открываются новые грани его закрытой для меня души, — отголоски чувств, которых я никогда на его лице не читал.
И хотя для моей работы глаза необходимы, пусть лучше слабое зрение, чем старческий маразм. Конечно, мне уже трудно самому ходить по галереям или вновь приходить в музейные залы, чтобы посмотреть на картины, которые и так знаю наизусть. У меня в памяти хранится своего рода каталог, который я с легкостью перелистываю и почти всегда нахожу нужный холст. На лекциях указка мне давно не нужна, я не показываю, где на слайде находится та или иная деталь картины, а просто называю ее по памяти и говорю студентам, куда смотреть. Если у меня бессонница, я выбираю какое-нибудь полотно и стараюсь представить его себе как можно отчетливее. Этим и спасаюсь. Прошлой ночью я таким образом рассматривал работы Пьеро делла Франческа. Почти сорок лет назад я написал диссертацию по его трактату о теории рисования и перспективе и давеча, цепляясь за геометрическую точность его картин, некогда столь пристально мною изученных, смог отмести в сторону все, что будоражило мой истерзанный мозг и не давало уснуть. Я забыл о шуме на улице, о грабителе, который влез по пожарной лестнице и притаился у меня под окном, — обо всем. Мое средство подействовало. Постепенно картины из Урбинского дворца стали мешаться с полуявью-полудремой, и я отключился.
Часто, когда бессонной ночью я лежу один, на меня накатывает ужас. Я чувствую, что мое сознание остается прежним, а тело словно бы становится меньше, чем раньше, будто день ото дня съеживается. Все эти фантазии на тему уменьшения, очевидно, связаны с тем, что я старею и слабею. Круг жизни замыкается, и я все чаще возвращаюсь мыслями в раннее детство, в нашу берлинскую квартиру на Моммзенштрассе, и — такую, какой я ее помню. Нельзя сказать, что я помню там каждый угол, но я могу без труда представить себе, как поднимаюсь по лестнице: один пролет, потом другой, потом — окно с резными стеклами и наша дверь. Комната слева — кабинет отца, это точно, а если идти прямо, окажешься в гостиной. Предметы мебели, детали интерьера память практически не сохранила, но сохранилось цельное ощущение пространства: просторные комнаты, высокие потолки и меняющийся свет. Помню маленький коридорчик между детской и гостиной, самой большой комнатой в квартире. Каждый третий четверг месяца в этой большой комнате собирался струнный медицинский квартет, в котором отец играл на виолончели, и мама всегда оставляла мою дверь открытой, чтобы я засыпал под музыку Я до сих пор могу мысленно войти в свою комнату, вскарабкаться на подоконник и выглянуть из окна на улицу. На подоконник нужно именно карабкаться, потому что я совсем маленький. Окно выходит во внутренний двор, внизу можно разглядеть квадратики брусчатки и черные купы кустов. Во время моих мысленных прогулок квартира почему-то всегда пуста и я брожу по ней как призрак. Я часто задумываюсь, что же в действительности происходит в нашем сознании, когда мы возвращаемся в давно забытые места. Как устроена перспектива памяти? Может, взрослый корректирует картинку, увиденную глазами ребенка, или мозг сохраняет только застывший слепок, окаменевшие останки того, что когда-то было таким родным?