Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Цицерон учил, что оратору надлежит мысленно двигаться по просторным, залитым светом залам своей памяти и раскладывать слова по столам и стульям с тем, чтобы потом их легко можно было собрать. В моем случае, вне всякого сомнения, следует говорить о целом тезаурусе, привязанном к архитектуре дома, где прошли первые пять лет моей жизни — правда, слова эти пропущены сквозь призму меня нынешнего, который знает, какой хаос захлестнет все вокруг, едва этот пятилетний мальчик выйдет за пределы квартиры. Весь последний год, который мы прожили в Берлине, я засыпал только со светом, мама не тушила лампочку в коридоре. Меня мучили кошмары, я просыпался от удушливого ужаса и собственного крика. Отец, помнится, употреблял слово "nervos": — Das Kind ist nervos.[3]
Родители не говорили при мне о нацистах, только о том, что мы скоро должны уехать. Одному Богу известно, в какой мере мои детские страхи были связаны с тем паническим ужасом, который в то время испытывал в Германии каждый еврей. Судя по маминым рассказам, для нее все случившееся было громом среди ясного неба. Какая-то захудалая партия со смехотворной программой, которую никто не принимал всерьез, вдруг неожиданным и совершенно необъяснимым образом обретает власть над страной. Мои родители были патриотами и, живя в Берлине, не скрывали, что считают национал-социализм чем-то глубоко антинемецким.
Тринадцатого августа 1935 года мы уехали из Берлина сначала в Париж, а потом в Лондон. Мама приготовила в дорогу бутерброды: черный хлеб с колбасой. Я запомнил бутерброд, лежавший у меня на коленях, потому что рядом с ним, на расстеленном квадрате вощеной бумаги, лежала "голова мавра", круглое пирожное с кремом под шоколадной глазурью. Не знаю, съел я его или нет, но отчетливо помню свой восторг при мысли о том, что еще чуть-чуть, и мне его дадут, все целиком. Это пирожное так и стоит у меня перед глазами. Я вижу, как на него падает луч солнца сквозь вагонное окно, вижу свои голые коленки и край темно-синих штанишек. Вот и все, что уцелело в памяти из обстоятельств нашего исхода. Пирожное в шоколадной глазури, а вокруг него пустота, вакуум, который можно заполнять чужими рассказами, историческими сведениями, цифрами, фактами. Мои устойчивые воспоминания начинаются где-то в шестилетнем возрасте, когда мы уже жили в Хэмпстеде. 13 августа 1935 года мы сели в поезд, а буквально несколько недель спустя в Германии были приняты Нюренбергские законы, по которым евреи лишались в Третьем рейхе всех гражданских прав, что существенно уменьшало их шансы на выезд из страны. Моя бабушка, мои дядя и тетя, их дочери-близняшки, Анна и Руфь, так и не смогли уехать. Только когда мы уже жили в Нью-Йорке, отцу удалось выяснить, что всю его родню в июне 1944 года загнали в поезд, который шел в Освенцим. Их всех убили. Всех. В ящике письменного стола у меня хранятся их фотографии. Бабушка в элегантной шляпке с пером, рядом с ней мой дед, которого убьют в 1917 году во Фландрии; парадный свадебный портрет тети Марты и дяди Давида, карточка близняшек в одинаковых шерстяных пальтишках и капорах с лентами. Внизу, на белой полоске паспарту, Марта аккуратно подписала под каждой дочкой ее имя, чтобы потом не было путаницы: Анна слева, Руфь справа. Казалось бы, в памяти должны остаться только черно-белые фигуры с фотографий, но я все равно не могу отделаться от мысли, что их безвестные, неоплаканные могилы стали частью меня. В меня врезаны их имена, не высеченные на могильных плитах. И чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что, говоря "я", на самом деле говорю "мы".
Я видел последнюю работу Билла, еще один портрет. Он написал Вайолет обнаженной, истощенной до последней степени. Всю ее, с головой, накрывает чья-то тень, зловещая, страшная. Если присмотреться, то можно заметить, что отдельные участки тела словно поросли шерсткой. Билл назвал это "пушковым покровом", есть такой медицинский термин. Оказывается, истощенный до предела организм начинает отращивать такой покров, чтобы сохранить тепло, это инстинкт самосохранения. Билл рассказал, сколько часов он провел над медицинскими учебниками и журналами, пытаясь добиться нужного эффекта. При взгляде на ее тело, больше похожее на скелет, на бездонные, лихорадочно блестящие глаза зрителю становилось физически больно. Что касается палитры, то Билл написал истощенную плоть натурщицы в предельно реалистической манере, а потом вылепил тело размашистым экспрессионистским мазком, пройдясь по бедрам и шее плотным синим, зеленым и едва заметным красным. Четкий черно-белый фон напоминал старую фотографию, одну из тех, что лежат у меня в столе. На полу рядом с Вайолет валяются башмаки, несколько пар, мужские, женские, детские, написанные в серых тонах. Я тогда спросил, не связано ли все это с идеей концлагеря, Билл ответил, что связано, и мы еще где-то час говорили про Адорно. Правильно сказал этот философ, после концлагерей искусство невозможно.
С Берни Уиксом, хозяином галереи на Бродвее, меня свел мой коллега Джек Ньюман. "Галерея Уикса" процветала, во — первых, благодаря удивительному нюху Берни на молодых, подающих надежды художников, а во-вторых, благодаря его связям. Он, что называется, "был знаком со всем Нью — Йорком", что на самом деле свидетельствует не столько о многочисленности его знакомств, сколько о знакомствах с теми немногими, кто, по общему признанию, пользовался влиянием и властью. Помню, как я представил ему Билла. Берни тогда было лет сорок пять, но из-за его моложавой внешности возраст превращался в категорию чисто условную. Он носил безукоризненные, с иголочки костюмы по последней моде и к ним — жизнерадостные кроссовки. Разумеется, эта легкомысленная обувь сообщала ему известную экстравагантность, которая всегда приветствовалась в мире артистической богемы, но она же была и неким логическим продолжением его неугомонности. Ни единой минуты Берни Уикс не сидел спокойно. По лестницам он взлетал, в лифт заскакивал, стоя перед картиной, покачивался с носка на пятку, а во время разговора чуть заметно пружинил коленями. Притягивая к себе взгляды общественности, кроссовки словно возвещали миру о кипучей энергии своего хозяина и его неукротимом стремлении к новизне. Прибавьте к этому захлебывающуюся скороговорку, столь же неугомонную. И пусть речи Берни подчас были бессвязны, бессмысленными они не были никогда.
Я долго уговаривал Уикса посмотреть работы Билла, даже Джека Ньюмана попросил поднажать со своей стороны. Джек до этого уже бывал в мастерской на Бауэри и, по его словам, успел стать адептом "толстеющих" и "худеющих" портретов Вайолет.
Меня не было в мастерской, когда Берни наконец туда зашел, но все произошло именно так, как я рассчитывал. Осенью того же года картины были выставлены в "Галерее Уикса".
— Сумасшедшие, конечно, вещи! Совершенно сумасшедшие! — трещал Берни. — Но в этом-то и соль! Я думаю, этот фокус с объемом, ну, толстая — тощая, обязательно сработает. Сейчас же все на диетах. И эта фишка с автопортретами — просто класс. Конечно, с фигурными композициями сегодня соваться очень рискованно, да он к тому же новичок, но в нем что-то есть. И эти его прямые цитаты — просто в самую точку. Тут тебе и Вермеер, и де Кунинг, и поздний Гастон…
Накануне открытия выставки Вайолет Блюм улетела в Париж. Я видел ее всего один раз. Мы столкнулись на лестнице, ведущей в мастерскую. Я поднимался, она бежала вниз. Я сразу узнал ее и окликнул, она оглянулась и замедлила шаг. Я представился. В жизни Вайолет была куда красивее, чем на портретах, круглолицая, с большими зелеными глазами, окаймленными темными ресницами. Глаза на пол-лица, каштановые локоны до плеч. Фигуру под длинным пальто не разглядишь, но худой она мне не показалась, хотя и до пышечки ей тоже было далеко. Она сердечно пожала мне руку, сказала, что Билл ей про меня рассказывал, и добавила, что из портретов ей больше всего нравится толстый, с желтой машинкой. Потом она извинилась, сказала, что очень спешит, и помчалась вниз по лестнице. Я поднялся еще на несколько ступенек и услышал, что она меня зовет. Я посмотрел вниз. Вайолет уже стояла перед входной дверью.