Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, конечно, Бог любил Пэтти. Хлопотливые женщины очень рано приучили ее к этой мысли, между делом — а дел у них всегда было невпроворот — обращая ее к Богу. Бог любил ее неиссякаемой властной любовью, и Пэтти в ответ, конечно, любила Бога. Но эта взаимная страсть не мешала горю преследовать ее так неотступно, что она дошла почти до грани душевной болезни. Позднее какая-то благодетельная сила накинула покров забвения на эти годы. Повзрослев, Пэтти уже с трудом вспоминала свое детство.
В четырнадцать лет, едва умея читать и писать, она ушла из школы и, поскольку была неспособна к дальнейшему учению, нанялась в служанки. Ее первые хозяева оказались продолжением ее учителей. Просвещенные, либерально мыслящие люди, которые, как замечала поумневшая Пэтти, ее несчастье необъяснимым образом неизменно превращали в свою жизнерадостность. Фактически они немало хорошего сделали для нее. Они научили ее жить в доме, они внушали ей, что она не тупица, они даже подсовывали ей книжки. И были очень добры к ней. Но главный урок, который она извлекла из их доброты, был такой: цветным многое запрещено. В детстве она не понимала разницы между несчастьем быть цветной и несчастьем быть Пэтти. Позднее она поняла свою обособленность. Ее хозяева обращались с ней по-особому, потому что она была цветная.
Теперь Пэтти начала ощущать свой цвет, ощущать как какую-то накипь на коже. Она постоянно читала это во взглядах других. Она протягивала перед собой руки, такие непроглядно коричневые, с более светлыми ладонями, сероватыми пальцами, на которых ногти имели чуть красноватый оттенок. Она смотрела с любопытством, почти с изумлением, в зеркало на свое круглое плоское лицо, на свой большегубый рот, обнажающий в улыбке все тридцать два белоснежных зуба. Она крутила пальцем завитки своих очень жестких черных волос, выпрямляя их и наблюдая, как они опять превращаются в спиральки. Она завидовала индианкам, которых иногда встречала на улице, гордым, нежным, с украшениями в ушах и носу. Ей хотелось бы с такой же гордостью носить свою национальность. И тут она понимала, что у нее нет национальности. Что она просто… цветная. И когда она увидела надпись на стене «ЦВЕТНЫЕ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ!», то восприняла это так страстно, как причастие в церкви, которую посещала по воскресеньям. Иногда она думала о Ямайке, представляющейся ей в виде сцены из цветного фильма: мягкая музыка, колышутся верхушки пальм, волны накатывают на берег. Ведь Пэтти никогда не видела моря.
Конечно, в городе были и другие цветные. Пэтти стала замечать их и острым глазом оценивать черты и различные оттенки кожи. Теперь для нее существовали как бы только две расы: черная и белая. Не все полукровки были так темны, как она; ее отец, наверняка, был очень черен, раз сумел передать столько черноты своей полуирландской дочери. Пэтти размышляла над этими отличиями, не ставя перед собой какой-либо цели. Она не чувствовала никакого смысла в объединении с другими цветными, даже когда те явно стремились к этому. Белизна как бы объединяла всех белых в единое целое, а чернота, наоборот, загоняла каждого цветного в клеточку его собственного оттенка. Ясное осознание этого одиночества было первым взрослым чувством Пэтти. Она припоминала строчку небольшого стихотворения, взволновавшего ее еще в школе: «Я черный, но, поймите, душа моя бела». И Пэтти решила: если ее душа бела, значит, она проклята. Если у нее и в самом деле есть душа и душа эта имеет цвет, значит, она должна быть густо-коричневая, чуть темнее капуччино. Она отыскала-таки в себе маленький осколочек гордости, нечто, что она пронесла, завернутое в лоскуток любви, который бедная мисс О’Дрисколл, сама того не ведая, оставила своей дочурке. Пэтти начала думать.
Она теперь бегло читала, занимаясь в своей комнате по вечерам. Она осилила кучу любовных романов, включая и те, которые именовались классическими; она от корки до корки прочитывала дамские журналы; читала кое-какие стихи и даже записывала наиболее ей понравившиеся в черную тетрадку. Ей нравились стихи, напоминавшие своей мелодичностью песни, заклинания или детские стишки, отрывки из которых можно напевать себе под нос. Спартанские женщины сидели на омываемых морскими волнами камнях, расчесывая волосы. И Пэтти чувствовала, что она знает все, что надо знать о спартанских женщинах. Мир искусства оставался для нее собранием фрагментов, сменяющимся калейдоскопом узоров, рождающим красоту, почти лишенную формы. Она собирала отрывочки из стихотворений, мелодий, какие-то лица на картинах. Laughing Cavaliers, Blue Boys[8], с трудом различимые, с радостью узнаваемые, легко забываемые. У нее не было представлений, существующих отдельно от переживаний. Что касается картины мира, то протестантская церковь обеспечила ей эти представления. Смотри, кровь Христа струится в небесах. Идея искупления, неясная, но каким-то образом для нее бесконечно живая, пребывала в ней как особого рода утешение. Все идет неправильно, никогда не исправится, и все же мир не так ужасен, как нередко кажется.
Все это время Пэтти вела пугающе одинокую жизнь. Она даже не задумывалась над тем, чтобы найти компанию. И когда хозяева пытались надоумить ее пойти в клуб, она в ужасе отмахивалась от этой идеи. Ей исполнилось шестнадцать. Она красилась и выполняла многочисленные советы журналов, постоянно ходила в парикмахерскую выпрямлять волосы, но все это проделывала исключительно для себя. Чернокожие мужчины посматривали на нее украдкой с тоскливой враждебностью, которую она понимала. Белые мужчины того типа, который был ей отвратителен, свистели ей вслед на улице. И вот однажды ее добрые либеральные хозяева сообщили ей, что собираются в Лондон. Служанка им больше не требовалась, но они снабдили Пэтти прекрасными рекомендациями. Агентство по найму предложило ей место в доме священника, недалеко от города, и Пэтти отворила дверь в жизнь Карла Фишера.
Когда Пэтти появилась в доме, Элизабет было шесть, а Мюриэль одиннадцать. Родители Элизабет уже умерли, но Клара, жена Карла, еще была жива. Пэтти не помнила, беседовала ли с ней Клара. Потом ей уже казалось, что встречал ее именно Карл, как будто длинная рука протянулась из двери и обласкала ее прежде, чем она переступила порог. Она предстала перед Карлом, как предстают перед Богом, и, подобно обретшей благословение душе, осознала свое блаженство не через что-то ясно увиденное, а, скорее, посредством ощущения, что тело ее восславлено. Карл тут же коснулся ее, он обласкал, он возлюбил ее. Пэтти, изумленная, едва могла отличить одно от другого. Карл забрал ее к себе с великодушной естественностью и смирил ее прикосновением, как смиряют обычно животных. Пэтти расцвела. Божественные руки Карла превратили и ее в богиню, чье тело светилось пурпуром, торжествующую, словно Парвати при приближении Шивы. Почти целый год Пэтти смеялась и пела. Она любила обитателей этого дома, особенно Элизабет, и принимала их естественно, как собственность своего творца. Она была внимательна к детям и послушна Кларе. Но то, что творило дом и делало его бесконечным, как башни Илиона, что конструировало полую золотую вселенную, всю звенящую радостью, было — сладостная привязанность Карла, его быстрые прикосновения к ее руке, когда он говорил с ней, его пальцы, касающиеся ее шеи, его руки на ее волосах, его шлепки, то, как он сжимал ее запястье, как шутливо похлопывал по щеке. Пэтти чувствовала, что счастью ее не будет конца. И потом, все с такой же прекрасной естественностью, Карл взял ее в постель.