Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я тогда что? — нетерпеливо, с жадным любопытством встревал Пята.
— А ты тогда, значит, повернулся вот так. Глазами-то как глянул, повёл, значит, плечом...
И, должно быть, Афонька показывал тут в лицах молодецкую стать Пяты. Казаки собственными глазами, лучше Афоньки, бог знает где в это время обретавшегося, видели, что происходило, они сами, своей волей вершили дело. Но такова была сила слова, что эти же самые казаки с замиранием сердца ждали теперь повернёт ли Пяту на добро или на зло. И Пята слушал оцепенело, хватив себя за вихор, с трепетом ожидала что же сейчас последует, куда его, Пяту, повернёт? выходило, что Пята орёл, мало что не былинный богатырь, не знающий удержу своему вольному нраву. И что Лихошерст, ребята, скажу вам, себе на уме. И что татарский Ваня тоже ведь парень не промах. И казаки — свойские все до слёз хлопцы!
— Куда едешь? — тяжело, как бы совершая усилие, спросил Лихошерст, когда стало казаться, что с так и уйдёт, не проронив больше ни слова.
— В Ряжеск.
— Большой город, знатный. Да... А сын ты чей?
— Сирота.
Лихошерст ответил невнятным звуком, вроде того что «ага», мол, и опять примолк. Никакого желали поддерживать разговор Федька не испытывала, и человек, напротив неё сидевший, нисколько не мешал ей молчать.
— А что, — нарушил безмолвие Лихошерст, — ай да с нами казаковать. Не убьют — атаманом станешь А?.. На Дону перезимуем в Пятиизбенном городке, следующим летом понаделаем стругов, пойдём с запорожскими черкасами под Кафу или Трапезунд. Всё наше будет! Ты море видел? Оно как вот эта вот степь до Азова. Куда ни плыви, всё море, море.
Должно быть, Лихошерст и сам чувствовал скрытые изъяны своего предложения, он не настаивал. Добавил только ещё один, последний довод:
— Казак — вольный человек! Ни перед кем головы не склоняет, кроме самого государя царя и великого князя Михаила Фёдоровича!
Федька, однако, и на это никак не откликнулась. И Лихошерст, посидев ещё, без всякой связи с Доном, с морем и казачьей вольностью проговорил вдруг горячим шёпотом:
— Зовут меня, родители звали, Петром, отец Нефёд был. Двинский я, из Холмогор. И мать холмогорская. Значит, Пётр Нефёдов я, а Лихошерст по прозвищу. Может, вспомнишь когда.
Потом он поднялся и, когда встал на ноги, то ли стон издал, то ли вскрикнул протяжно:
— А-и-и... а-и...
Замерли на этот стон казаки.
— А и по край было моря синего, — выводил Лихошерст.
— Что на устье Дону-то тихого, — подхватили несколько голосов, —
на крутом красном бережку,
на жёлтых рассыпных песках
а стоит крепкий Азов-город
со стеною белокаменной,
земляными раскатами,
и ровами глубокими,
и со башнями караульными,
середи Азова-города
стоит тёмная темница,
а злодейка земляная тюрьма...
Песня требовала пространства — длинной дороги и особого душевного лада, но не было пространства, не было лада, и песня сникла. Замолк последний голос на полуслове, и никто не взялся продолжать. Казаки потому и распалили костёр без меры, что не рассчитывали на загаженном месте ночевать, нужды не было, что огонь привлечёт чужих людей.
Побросали последние обломки сундука — вскинулось пламя, далеко высветилась замусоренная стоянка, проявилась в темноте исчерченная провалами телега, открылся огненным боком горшок с дёгтем, развязанные мешки, оружие, шубы. Пришли в движение уходящие в мутный туман тени. Конский всхрап и топот — собирали коней, подтягивали подпруги. Кто завязывал торока, кто искал рогатину — казаки громко, в голос переговаривались.
Легко вскинув себя на лошадь, клеймёный атаман выдернул из земли знамя и взмахнул его бледно-жёлтым в пламени костра полотнищем — кляксой мелькнул грубо намалёванный знак — гордый селезень.
Сдерживая позывы к матерной ругани, метался вокруг костра Мезеня: онучи, развешанные на опрокинутой телеге, исчезли. И топор исчез. И мешок с пожитками обмяк — тут и смотреть нечего.
— Казаки, топор хоть верните! — бубнил Мезеня, но как-то сам себе, без сердца. — Христом богом прошу, топор отдайте! Куда я без топора?!
Казаки торопились оставить засвеченный, не безопасный уже стан и не трудились отвечать.
— Вконец разорили бедного, беспомощного, — прочитал Мезеня то тут, то там, пока вдруг не взвился неподдельной уже злобе: — Куда?! — взрычал он, бросаясь к своему мерину.
Сутулый казак с тёмными, обросшими недельной щетиной щеками наложил на мерина седло и продолжал коня взнуздывать, не обращая внимания на хозяина.
— А ну снимай! — кричал Мезеня, хватая вора за руки.
Казак высвободился, повернулся возразить, но долго говорить не стал — заехал кулаком в челюсть! Мезеня только схватился за щёку. Они уставились друг на друга в упор... И ямщик опустил глаза.
— Мою возьмёшь, — примирительно сказал казак, указывая на понурую лошадь. И та покорно мотнул головой; переступила, припадая на переднюю ногу.
— Хромая! — вскричал Мезеня с прежней свирепостью.
— Угу, — согласился казак. — В правом паху две язвы, лечить надо. На один глаз слепа, ухо порото. На левом окороке тавро — два прута, и на лопатке другое тавро — крест с вилами, и третье ещё тавро — копыте Ну а ты, захочешь, поставишь четвёртое.
Посчитав, видно, что к такой обстоятельной речи ничего уже не добавить, казак, привычно ссутулившись, обратился к бывшему мерину Мезени и похлопал его по шее.
Суматошно бегал между конными Афонька, просительно заглядывал в глаза, заступая дорогу, но тут же отступал и теребил себя за бороду.
— Казаки! — истошно возгласил он, когда больше тянуть было нечего — все собирались отъезжать. — Казаки! Я с вами! Чёрта лысого я останусь! Пропадай всё пропадом — на Дон уйду!
— А где ж твоя лошадь? — лениво возразил атаман.
Об этом Афонька успел подумать. Гнусавое замечание атамана он понял как согласие и коршуном кинулся на хромую и слепую, трижды затаврённую в течение полной превратностей жизни лошадь, которую бросали разбойники. Равнодушная, согласная, казалось бы, с любой участью кобыла тут, однако, прянула. Тогда как Афонька