Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оглядываясь с подспудной тревогой — следы человеческой деятельности лишь подчёркивали неестественное безмолвие этих мест, — Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:
— Ты у меня научишься рысью бегать! Даром что хромая!
Лошадь рванулась, но тотчас же возвратилась к привычному шагу. Колёса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног — вчера вечером здесь прошёл обоз.
Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, вёрст на пять — семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в чернозёме чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колёса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую в вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительно самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и... и презирал его как работника.
Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идёт он сам по себе, Афонька, всё чаще оглядываясь, решился возвратиться.
— Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! — выпалил он вдруг.
Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.
— Ну, чего бы я — здрасьте! — на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! — горячился Афонька. — Сенечка у меня сынок, семи годков. Как и думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? — наседал он в особенности на Федьку как человека ответственного государственного. Близкого, надо думать, к начальству.
С неопределённой, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.
— Ну, как бы я поехал, — возмущался Афонька, — как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!
Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию — он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, — всё же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.
— Ну вот!
Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.
— Как я от князя Василия Щербатого-то ушёл, жил на Москве с год, — продолжал он затем с горячностью. — У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов — объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрёхивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеётся. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, вёрст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет — долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушёл. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.
Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.
— Вижу вот, смерть моя рядом ходит, — начал он снова. — Ну... явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, — и ко мне в чулан. Смеётся: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живёшь почёсываешься, а умрёшь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Смеётся: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмёшь Фёколку, вдову с тремя детьми. У неё рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Фёколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Фёколка! Накося! — Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. — А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!
— Я как