Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Все, даже те, кого не считают красавицами.
Несомненно, я имел дело с простаком, и он дал мне ответ, который я вначале воспринял как насмешку, но потом решил, что он жил на границе снов и простые люди способны говорить истины, рожденные более их догадками, чем личным опытом. Они обладают даром, сами того не осознавая, открывать некую правду, которую отец Карамазов извлек из одной из своих максим и которая позволила ему сказать, что он ни одну женщину не считал уродливой.
То, что мне тогда сказал последний из семейства Питров, я принял за чистую монету, не поняв до конца глубинного смысла этого. Но я согласился с фактом: красота – это не удел мужчин. Мужчины, как я полагал, должны быть только сильными и властными, и мужская красота заключается именно в этой силе, в мужской силе, для которой внешний вид не имеет никакого значения. Понятно, какое я себе нашел оправдание. Истина, выраженная Жаном Питром, несла в себе нечто чрезмерное, парадоксальное и предполагала, в чем мне суждено было вскоре убедиться, много исключений, одним из них был он сам: я слышал лестные отзывы жительниц Сьома о его лице. Равно как и о лице юного Лаволя, чья странная красота, надо признать, имела нечто женственное и обрекла его на преждевременную смерть.
Не будучи сплетником, Жан Питр был очень болтлив в компании: его личная жизнь была пуста, и он жил лишь в том порядке реальности, что и другие люди. Он был невинен, хотя степень его простоты была не сравнима с Люси Пьяль: ведь он мог работать на фанерной фабрике и даже вести несколько дел, порученных ему страховой компанией, чьим представителем он являлся. Я знал, что весь Сьом узнает от этого мутного прорицателя о моем вопросе. Я дал истине возможность выплеснуться из колодца и напомнил обществу, что оно могло объединиться против одного человека, особенно если он не был уроженцем Сьома, а местных корней матери было недостаточно, чтобы меня защитить. Кроме того, против меня было то, что она была разведена, а в те времена это было явлением довольно редким и вызывало единогласное осуждение.
Ничто не могло меня защитить. Все стали считать меня уродом, потому что я сам это сказал. И все ухватились за этот эпитет, как за непререкаемую истину, обрадовавшись возможности осудить всю семью, в особенности слабого мальчика, который пришел с этим вопросом к последнему из рода Питров. Этот вопрос в конце концов превратился в констатацию факта и обрел форму, которые я до сих пор помню и которые можно выразить таким образом:
«Бедный мальчик, он действительно уродлив».
Ко мне прилепилось прозвище, на местном наречии оно звучало не так сильно, как на французском, – страшилка. Впервые я услышал его от Жаны Берт-Дье как-то вечером, когда пришел к ней смотреть телевизор. У нас в доме его не было, поскольку мать считала недостойным нас это развлечение простолюдинов, мешавшее ей читать. Но я уже находил себе утешение в возможности уничтожения мира, почерпнутой именно из книг.
В тот вечер показывали фильм «Наис» по роману Марселя Паньоля, мелодраму, где актер Фернандель, чье лицо было образцом трогательного уродства, играл роль горбуна, влюбленного в дочь хозяев дома. Этот земляной червь полюбил мерцающую звезду, но был способен своей молчаливой любовью, равно как и своим монологом о маленьких горбунах и герцоге де Лозун, размягчить гранитную глыбу. Он заставил нас плакать. И мы с Жанной Берт-Дье плакали, хотя и не были горбатыми, но и красивыми тоже нас не назовешь. У нее было костлявое лицо, бурбонский нос, слишком тонкие губы, голубые глаза настолько светлые, что казалось, она была в обмороке. А я был тем, как меня называли. Эта добрая женщина обернулась ко мне и сказала раздраженно, но с выражением самого глубокого сострадания:
«Бедный мой страшилка, ты, должно быть, так несчастен…»
Я был страшилкой, унаследовав уродство не от матери, чей достойный облик делал ее невиновной, а от отца, как все утверждали, хотя немногие знали или хотя бы видели, как он выглядел. Он был для местных в некотором роде чужаком, родом из Бор-лез-Орг, городка, расположенного в шестидесяти километрах от Сьома, на границе Лимузена и Оверни. Единственным достойным выходцем из этого городка был Жан-Франсуа Мармонтель, известный писатель времен Просвещения, ныне почти забытый даже в самом Боре. Настолько же забытый, как и мой отец, с которым мать повстречалась не знаю даже где. Городской человек, чью семью в Сьоме не знали, все свое время проводил в дороге, словно цыган. Работа перевозчика несколько раз приводила его в Сьом, где Жак Лов принимал от него лес. Лова бросила жена примерно в то же самое время, когда отец разошелся с моей матерью. Мне было десять лет, и я жалел его сына Тома, моего молчаливого и одинокого однокашника в школе Сьома. По причине того, что гораздо более жестоко быть брошенным матерью, особенно такой красивой, какой была Ан-Мари Лов, Том всю жизнь старался отыскать ее в Париже, а вот я старался всячески забыть лицо отца, которого я почти не знал. Тот погиб в автокатастрофе спустя несколько лет, вечером, неподалеку от Коссада, в департаменте Тарн-и-Гаронна, оставив мне в наследство лишь круглое мрачное лицо со слишком густыми бровями. Если я не ошибаюсь, мать убрала все его фотографии: мужчины с толстыми руками и широкими плечами, косноязычного, молчаливого, даже частенько хмурого, словно не находившего места среди нас. Эти воспоминания могли бы мне помешать верить в супружескую любовь. Еще одно воспоминание, такое же смутное: сентябрьский вечер, когда он пришел со своим служащим грузить мебель из нашего дома в ́Бор-лез-Орг, чтобы перевезти его в домик, который сняла мать на окраине Сьома, дабы избежать позора брошенной жены, а также запаха кожевенного завода, пропитавшего в то время всю долину. Вывозилась вся мебель, без исключения, словно он не хотел оставить ничего, что должно было быть с ним до самой смерти. Возможно, он предчувствовал смертельный исход, хотя некоторые говорили, что он сам ее вызвал.
«Вся жизнь – это бесконечная неудача», – сказала потом мне сестра в одном из редких разговоров об отце. Я удивился, услышав от нее такую общеизвестную истину, одну из тех общих фраз, которые она сама же критиковала. Эта фраза напоминала рассказ «Надлом» Фицджеральда, этого писателя ни она, ни я не любили, разве что кроме этого высказывания, слишком известного, чтобы его употребляли такие люди, как мы, всегда стремившиеся к истине.
У моей сестры, моей старшей сильной сестры, тоже были моменты отчаяния. Они делали ее более дорогой и заставляли меня понимать, что до той поры я никогда не задавался вопросом, любил ли я ее. Она была всегда: до меня, во времена моего детства и юности, потом во взрослой жизни. И я даже представить себе не мог, что ее не будет, когда я покину этот мир. Я никогда даже не задумывался, была ли она доброй или просто милой: она была твердой и даже более, чем мать, закалена жизнью, каждый ее день походил на победу над подстерегавшим головокружением, которому я со своей стороны готов был отдаться. Заслонившись своей уверенностью, я никогда не старался узнать, кем же была моя сестра. Элиана всегда была для меня старшей сестрой, откровеннее, чем мать, она открыла мое положение уродливого человека, а потом всю жизнь пыталась залечить рану, нанесенную мне ими обеими. Не то чтобы она пожертвовала собой ради меня, нет, сестра заняла место матери, следила за моими домашними заданиями, покупала книги, одевала, готовила поесть, так как мать часто отсутствовала на работе и есть нам приходилось одним. Потом она взяла меня с собой в Юссель, где преподавала в лицее. Я был счастлив, что уехал из Сьома, где мое положение страшилки не позволяло жить нормальной жизнью. Если вообще где-то могла существовать нормальная жизнь для такого, как я, и даже для всех. Ведь жизнь, с какой стороны не посмотри, – что-то вроде катастрофы, а общество, другие люди, время заставляют нас смириться с этим.