Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И в самом деле. Нормальная рыба. Рыба как рыба.
Это Ник говорит, и Ник пробует. Берет кусочек на вилку, жует, спокойно, долго, напоказ.
Нику пятнадцать. В плечах узок, но высокий, звонкий какой-то, худощавый. И как-то его голоса больше слушаются, если только Муха не перекрикивает. А он не перекрикивает, больше прислушивается, выжидает.
Мы смотрим во все глаза.
А он живой, он жует. Медленно, с закрытым ртом, маленький кусочек. Прожевал, оглядел нас.
– Можно есть, ребят. Нам надо есть эту рыбу.
И потянулись, сначала нерешительно – проголодавшиеся за день, и только Хавроновна взглянула на Ника – тихо, непривычно для себя, проницательно. Отозвала его в сторону, когда народ завозился, зазвенел вилками, заговорила. Я прислушивалась, но не смогла ни слова различить из-за гомона.
Крот глядит странно, вдруг трогает мою руку – хочу убрать, но только все равно никто не замечает, доедают рыбу с пюре. И кажется ли, что пюре дали меньше сегодня – на ложечку, но меньше? Нет, мерещится, у других-то наверняка как раньше, а тут Хавроновна ошиблась, задумавшись о своем. И минтай вовсе не такой мерзкий на вкус, просто перемороженный, безвкусный. Ничего.
– Ты чего это?
От него пахнет морем.
– Ну, она ему сказала, что вроде как нам еду больше не станут возить, – говорит Крот.
Смеюсь. Как не станут, Крот ты Кротище, а что же мы будем есть? Ты хоть думай, а потом говори. Еда мерзкая, слов нет, но без нее же не оставят. Вон с утра хлеба сколько было.
Крот пожимает плечами, вытирает глаза – бесполезно вытирать, сколько пытался, но жест в себе не победил.
– Не хочешь – не верь, а я слышал. Хавроновна с Алевтиной разговаривали в комнате воспитателей.
– Что же – подслушивал?
– Ну а если и подслушивал, то что? Важное же услышал. И Ник знает.
Смотрю на Ника, на тонкое прозрачное лицо с редкими капельками веснушек – кисть стряхивали, попало. Нет, он не будет тухлую рыбу жрать, у него дома небось и красная икра в вазочке была, и заграничные шоколадные конфеты с орешками. Но вот ест, и маленькое волоконце мертвой рыбьей плоти заметно прилипло к его подбородку. Гадаю – скажет ли кто? – потому что нельзя такому лицу, такому мальчику иметь на себе что-то плохое, смешное, нелепое, что на самом себе не рассмотришь. Но никто не смотрит, а только я. Крот с его глазами-кружками и не разглядит ничего, особенно маленького, белого.
А я – кто? Я ему совсем никто – как скажу?
– Ник, – шепчу. – Ник.
Он поворачивается, смотрит удивленно, но не так – мол, кто это заговорил? Наверное, Юбка уже растрезвонил всем, какая я сучка. Да и остальные. Потому могу и самому Нику сказать – и плевать, что он заявился в санаторий в черных обтягивающих джинсах и белой футболке с лейблом, названия которого мы даже не смогли прочитать.
Кажется, по-испански написано.
– Да?
Он уже прожевал, а остальные к тарелкам потянулись – поднялся рыбный запах.
– У тебя на подбородке тут…
Показываю на себе, а он смахивает пальцами и царственно кивает – спасибо.
Ничего?
Ничего больше? Не смущается, а любой другой бы смутился.
Но он больше не разговаривает, доедает рыбу – до самого последнего кусочка, опавшего с разваренных костей.
После все животами немного мучились, потом привыкли. Наверное, только я единственная и не стала минтай пробовать. Бог его знает, что дальше получится, а только сейчас и от запаха мутит. Ник, а что Ник? Выискался, я под его дудку не собираюсь плясать.
– Ну и дура, – говорит Крот, – через день-два поумнеешь.
Но через день минтай пропадает, и вообще все пропадает.
Сидим за завтраком, а там каша на воде, Муха смеется, а ну как пост начался, а мы и не в курсе?
– Да-да, пост, – кивает Гошик. Ему бы только согласиться с кем-нибудь.
– Да нет, какой пост – лето. Пост всегда зимой, разве не помнишь?
Не думаю, что он помнит. Он интернатский же, какой пост? Там все по норме, не бывает другого. Мы с мамой тоже не соблюдали никогда, только делали на Пасху творог с застывшим растительным маслом, украшали изюмом и шоколадной стружкой. Иногда покупали в киоске маленькие куличи, но никогда не носили их в церковь, как будто думали, что купить достаточно. Нет, ничего не достаточно, а нужно было ходить, тогда бы увидела красивые, теплые цвета и иконы, женщин в платках. Сама бы надела платочек. Косыночку, папа раньше просил, чтобы мне повязали косыночку.
Потом ее сменили на взрослый платок, только папа ушел, и в церковь одни с мамой не стали ходить. Кажется, мама даже немного злилась на нее, на церковь. Что красиво было, что стояли во дворе над длинным столом и втыкали свечки в бумажки на куличах, чтобы воском не залить, зажигали от уже горящих, локтями не толкались, прилично себя вели, тихо. А потом выходил священник в золотой одежде, блестящей на солнце, и брызгал на все, стоящее на столе, святой водой, но не сильно, так, чтобы белая сахарная глазурь не растеклась. Тогда мама умела печь куличи в особой форме, доставшейся по подписке на какой-то журнал, а потом разучилась.
Вздыхаю, вспомнила, что все еще сижу над холодной кашей на воде.
Все сидят, кто-то ест, кто-то возмущается, пацаны придуриваются, Муха скалится, Ника нет.
– Что, не вышел твой принц?
Это Ленка толкает в бок, дразнит. Перед ней нетронутая тарелка. Тут по-новому смотрю на нее, на ее руки, а они тоньше моих, белее.
Какой еще принц? Почему – мой? Хочу поправить, спросить, но руки отвлекают, хочется больше о них говорить, не о себе. Вспомнила, как Ник за завтраком вдруг посмотрел на ее ключицы – еще до всего, до отвратительной выходки Юбки. Сама не знаю, почему подумала.
– Эй, ты сколько весишь?
– Я-то?
Она кокетливо собирает рубашку на талии с двух сторон, показывается, хотя никто интересный не смотрит, только я.
– Когда в последний раз взвешивали, так сорок два. Сейчас уже сорок, наверное.
– Ну и что дальше?
– А что? Я давно хотела сорок. А лучше – тридцать восемь, да, пожалуй. Такая жирная была в седьмом, не представляешь. Теперь-то хорошо. Жалко только, что шоколада не дают. Один кусочек съешь – и вроде как наелась, можно гулять до вечера. А так все время думаю про еду.
Психичка.
А как нужно выглядеть? Так и нужно.
На ней обычная рубашка, не топик, топик утром вроде как не носят, теперь даже Ленка сообразила.
– Ты кашу-то съешь хотя бы.
– Говорили же, что нельзя кашу.
– Это не перловка. Это рис или что-то такое, только желтое. От нее не умрешь.
– Ага, конечно.
– Лен, ну смотри, все едят, даже парни. И никто не боится попасть на войну и умереть. И потом, тебе бояться – девочке…
– Кто не боится?
Это не Лены, другой голос.
Ленка хихикает, отпускает рубашку, расправляет, чтобы заломов не осталось. Погладить негде, хотя в первый день она и спросила про утюг. Ох и смеялись, ты к школе не нагладилась, да? Но Леночка ходила аккуратная, красивая. Даже странно, что ее Муха до сих пор не позвал, а она поклялась, что нет, не звал, ни разу, а она не врушка вообще.
Она же красивая, самая красивая. Еще и взрослая. Длинные мелированные волосы, вот эти черные ресницы, разделенные тонкой иголочкой, – смотреть бы только на нее. Уже шутила о страшненькой подружке, но только страшной меня даже в школе не называли. Да и не подружки мы – соседки. Так, оказались. У меня пока только Крот друг тут, но не с пацаном же в столовке садиться, ржать будут. Но только Кроту пофиг, он и сам может подсесть.
– Кто не боится? – повторяет Ник.
Он высоко над нами, высоко светлой своей длинноволосой головой. На нем другие джинсы, синие. Футболка – белая, не мятая, а как будто бы он тоже с самого начала утюг спрашивал, но только ему нашла Алевтина, из дома принесла, когда еще ходила домой.
– Никто не боится. С чего ты взял?
– Ну не знаю. Может, вы боитесь поправиться? Так вроде вам не грозит.
Ленка хихикает, и кругом хихикают, а Ник некоторое время стоит над нами, потом уходит к своим.
А меня вдруг словно теплым одеялом накрыли, он сказал, что вам не грозит, не грозит вам, то есть не только Ленке, что дома целый день на кусочке шоколада держалась,