Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фея Хлебных Крошек, проведя Мишеля через все испытания, дарует ему эти новые способности (включая, кстати, способность летать). «Дитя, – сказала она, – несчастное, но достойное создание, которое из-за роковой ошибки того ума, что отвечает за распределение живых существ по разрядам, на краткий срок родилось человеком, не бунтуй против своей злосчастной судьбы! Я возвращу тебя на подобающее тебе место!» (Наст, изд., с. 242.)[23]Впрочем, в повседневной жизни Мишель уже совершенен и безупречен, и не благодаря чему-нибудь потустороннему, а благодаря нормальным (хотя и кажущимся сказочными) человеческим добродетелям – честности, верности, доброте. Но этого мало – он еще и поэт, сновидец (хотя обычно в романтической литературе простак и поэт разведены максимально).
Кстати, именно эти поэтические свойства Мишеля (способность видеть грезы, прозревать то, что скрыто от других), отделяющие его, как настоящего романтического героя, от толпы, позволяют провести грань между рассказом о его судьбе и еще одним очень вероятным источником «Феи Хлебных Крошек», о котором уже кратко упоминалось выше. Мы имеем в виду масонство. В сознании Нодье апология ручного труда, благородного ремесла, занимающая в повести такое важное место, связывалась именно с масонством; не случайно как раз в статье под названием «О масонстве и специализированных библиотеках» (1834) писатель повторяет мысль, постоянно звучащую в «Фее Хлебных Крошек»: «Для человека нет занятия более естественного, чем день за днем зарабатывать себе на хлеб ручным трудом, а во-вторых ‹…› нет занятия более полезного и более благородного».[24]Масонские мотивы в «Фее» так очевидны, что один французский исследователь написал на эту тему целую книгу.[25]Однако к масонству Нодье относился весьма своеобразно. Он не слишком ценил его в тех формах, какие оно приобрело к концу XVIII в., считая, что в ту пору масонские ложи были более всего озабочены политическими интригами. Зато живейший интерес и уважение вызывала у него более ранняя форма профессиональных союзов, отчасти родственная масонству, но возникшая прежде него, – compagnonnage, то есть средневековые тайные общества рабочих, которые желали сохранить за собою право странствовать и трудиться на строительствах разных храмов, а потому создавали объединения, независимые от «оседлых» ремесленных цехов. У «компаньонов» была собственная мифология, частично совпадавшая с масонской (они тоже видели свои истоки в строительстве Соломонова храма и в деятельности его легендарного строителя мастера Хирама), однако, по мнению Нодье, они в гораздо большей степени, нежели масоны, сохранили добродетели «честных и умелых тружеников, которые, получив здравое и согласное с их общественным положением воспитание, приобщились к высшим нравственным наслаждениям».[26]В этих рабочих братствах с их чистыми нравами и наивной верой Нодье различал «прообраз справедливо организованного общества»,[27]хранилище забытых в современности духовных ценностей. Кстати, особо подчеркивал Нодье то обстоятельство, что подобным братствам чуждо честолюбивое стремление к наградам и титулам – «эта язва, разъедающая нынешние тайные общества, равно как и все общество в целом»[28](вспомним отказ Мишеля, «соблазняемого» Феей Хлебных Крошек, сделаться депутатом, банкиром и проч.). Однако, как ни важна для повести Нодье тема трудового товарищества, пути Мишеля и его друзей – плотников или каботажников – всякий раз расходятся (так и сам Нодье, при всех своих симпатиях к романтизму, шел в литературе совсем особым путем). Мишель преисполнен любви к товарищам, но те его не понимают и, даже не выказывая ему враждебности, остаются чужими. Мишель – отнюдь не герой коллективистской масонской легенды. Он – герой-одиночка, которого Нодье выделяет из толпы, награждая его выдающимися качествами, приносящими ему и радость, и горе.
* * *
Едва ли не главное из этих качеств – способность видеть сны. В повести довольно скоро стирается грань между тем, что происходит с Мишелем на самом деле, и тем, что ему снится: «По правде говоря, в мир странный и выдуманный я возвращался, лишь проснувшись, и если все люди бросают взгляд, исполненный удивления и насмешки, на сны, посетившие их прошедшей ночью, то я не без смущения обращал такой взгляд на сны начинающегося дня, а затем предавался им вполне, как того неумолимо требовала моя судьба». «Я пошел домой, чтобы лечь спать, а может быть, я уже спал, ибо, по правде говоря, впечатления вчерашнего дня нередко путались у меня со сновидениями, и я никогда особенно не старался отделить одни от других, ибо не мог взять в толк, какие из них разумнее и лучше. Мне, впрочем, кажется, что в конце концов большой разницы между ними нет.» (Наст, изд., с. 149, 141).
Романтическое двоемирие, когда герой проживает две параллельные жизни – и в мире реальном, и в мире вымышленном, и наяву, и во сне, – придумал не Нодье. И в этом его ближайший предшественник – также Гофман. Но Нодье был предрасположен к созданию героя, живущего в двух мирах – дневном (явь) и ночном (сон), – собственным психическим складом. Автор «Феи Хлебных Крошек» был подвержен кошмарам и потому особенно внимательно изучал все истории о вампирах, волках-оборотнях, лунатиках, привидениях и проч., как фольклорные (он имел возможность познакомиться с южнославянским фольклором в бытность свою в Любляне-Лайбахе), так и литературные (баллада Гёте «Коринфская невеста», 1797, поэма Байрона «Гяур», 1813).
С одной стороны, сон у Нодье предстает как фактор благотворный и даже, так сказать, культурообразующий. По Нодье, все откровения свыше, легшие в основу религии и морали, люди получали во сне: «Именно жизнь во сне породила, должно быть, все великие основы социального устройства и навеяла народам те единственные мысли, что сделали их роль в истории возвышенной. Без всемогущего действия силы воображения, средоточие которой – сон, любовь не что иное, как животный инстинкт, а свобода не что иное, как неистовство дикаря».[29]Сон может служить убежищем от печальной яви, приносить счастье (вся любовная жизнь Мишеля протекает во сне).
Но, с другой стороны, сон у Нодье – это почти всегда и что-то страшное, связанное с кошмарными видениями. Революционные казни, увиденные в детстве, оставили свой след. Из произведения в произведение (и, очевидно, из ночи в ночь) повторялся у Нодье жуткий сон: его ведут на плаху. В повести «Смарра» (1821) описание такого сна особенно яркое и поистине уникальное: человек видит во сне свою собственную казнь, а потом его отрубленная голова взлетает над плахой и парит над нею. «Наверх вели четырнадцать ступенек; я поднялся на помост, сел и обвел взором толпу; я хотел отыскать на чьем-нибудь лице дружеское расположение, различить в осторожном, боязливом взгляде, как бы говорящем мне последнее «прости», проблеск надежды или сожаления. ‹…› Немного успокоившись, я подставил шею под остро наточенное, холодное как лед, лезвие сабли, которую занес надо мною служитель смерти. Никогда еще столь сильная дрожь не пробирала человеческое существо; она была пронзительна, словно последний поцелуй, запечатлеваемый горячкой на шее умирающего, остра, словно стальной клинок, всепожирающа, словно расплавленный свинец. Из этого тревожного состояния меня вывело потрясение ужаснейшее: голова моя слетела с плеч… она покатилась, подскакивая, по отвратительному подножию эшафота и, готовая стать достоянием детей, прелестных юных уроженцев Лариссы, обожающих играть головами мертвецов, зацепилась за выступ помоста и яростно впилась в него зубами, которым агония сообщает прочность железа. Оттуда я вновь взглянул на толпу: люди расходились по домам, молчаливые, но довольные. Только что они наблюдали смерть человека ‹…› я с прежним упорством впивался зубами в дерево, напитанное моей свежей кровью, и с облегчением чувствовал, как медленно вырастают на моей искалеченной шее мрачные крыла Смерти. Все летучие мыши, порождения сумрака, ласково уговаривали меня: «Взмахни крылами!..» – и я силился взметнуть неведомыми лохмотьями, едва способными удержать меня в воздухе. Внезапно, однако, успокоительная иллюзия посетила меня. Десять раз ударялся я о гробовые своды той почти безжизненной перепонкой, что влачилась за мною, словно гибкая змея в прибрежном песке; десять раз вновь пытался взлететь, раздвигая влажный туман. Как черен и холоден он был! И как печальны пустынные царства тьмы! Наконец я поднялся на высоту самых высоких зданий и принялся кружить над одиноким помостом, помостом, которому мои умирающие уста успели подарить мимолетную улыбку и прощальный поцелуй».[30]