Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому меня весьма опечалило открытие, сделанное мною уже давно, – заключается оно в том, что фантастическая история теряет большую часть своего очарования, если она, подобно фейерверку, на мгновение поражает ум слушателя, не оставляя, однако ж, ни малейшего следа в его сердце. Мне же казалось, что фантастическая история призвана воздействовать преимущественно на душу, и, поскольку идея эта приобрела надо мной такую власть, какой за всю мою жизнь не имела, пожалуй, никакая другая идея, она не могла не заставить меня совершить глупость, ибо, если я принимаюсь рассуждать, дело неминуемо кончается глупостями.
Та глупость, о которой я веду речь на сей раз, именуется «Фея Хлебных Крошек».
Теперь я должен объяснить вам, отчего я называю «Фею Хлебных Крошек» глупостью, и таким образом избавить вас от трех весьма неприятных обязанностей: обязанности самому объяснить это мне после того, как вы ее прочтете, обязанности искать причины вашего дурного настроения в газетной рецензии и, наконец, обязанности перелистать книгу прежде, чем, к моей и вашей чести, вы, не посягнув острым деревянным ножом на девственную чистоту ее полей, швырнете ее в кучу мусора, где уже валяется «Богемский король».[39]
Заметьте, однако, что я советую вам вообще не начинать чтения – а это далеко не то же самое, что бросать его на середине: дойти даже до середины было бы излишней роскошью для всякого, кого злая судьбина не обрекла, подобно мне, на такое невыносимое занятие, как чтение версток, или на занятие еще более невыносимое – я разумею критический разбор романов!
Теперь читайте! и сжальтесь надо мной – просьба не совсем обычная для предисловия.
Я не раз говорил, что ненавижу правду в искусстве, и убежден, что этого убеждения мне не переменить; однако я никогда не судил так же сурово о правдоподобном и возможном, которые кажутся мне совершенно необходимыми для всех созданий ума человеческого. Я согласен удивляться; для меня нет ничего приятнее, чем удивляться, и я охотно верю даже тому, что кажется мне совершенно удивительным, но не хочу, чтобы кто-то смеялся над моей доверчивостью, ибо тогда в ход вступает мое тщеславие, а тщеславие, между нами говоря, – самый строгий из критиков. Ни на мгновение, клянусь Гомером, не случалось мне усомниться в ужасной реальности его Полифема,[40]вечного прообраза всех людоедов; я охотно допускаю существование Эзопова волка-доктринера,[41]который в те времена, когда животные обладали даром речи – каковой дар они утратили вместе с правом быть избранными, – превосходил, во всяком случае в дипломатическом простодушии, самых тонких из наших нынешних политиков. Г-н Дасье[42]и добряк Лафонтен верили во все это так же свято, как и я, а относиться к историческим гипотезам с большей придирчивостью, нежели эти двое, у меня нет ровно никаких оснований. Но если мне рассказывают о событии сравнительно недавнем и если за блистательными теориями художника, поэта или философа я различаю насмешку, моему воображению прежде представляется, что все, о чем мне рассказывают, есть плод воображения других людей, и, сам того не желая, я начинаю противиться обольщениям моего легковерия. С этой минуты радости моей приходит конец, и я становлюсь тем, кем, возможно, вы уже стали по отношению ко мне, – читателем недоверчивым, угрюмым и недоброжелательным; меж тем я убежден, что смысл чтения в том, чтобы доставлять читателям радость, а вовсе не в том, чтобы их учить или перевоспитывать. Судите сами.
Позвольте, друг мой, пояснить вам эту мысль на примере. Мне шел двадцать пятый год; я беззаботно коротал дни среди романов и бабочек, любви и поэзии в бедной и прекрасной деревушке Кентиньи,[43]затерянной в горах Юра, – приюте, которого мне не следовало бы покидать; редкий вечер проводил я без того, чтобы не насладиться обществом местного патриарха, доброго и почтенного девяностолетнего старца, которого звали Жозеф Пуассон. Да хранит Господь эту прекрасную душу! С сыновним почтением пожав ему руку, я усаживался подле очага на ветхий сундук, стоявший напротив большого соломенного кресла; по обычаю этих краев я снимал деревянные башмаки и грел ноги у ясного огня, мерцавшего в камине, где среди сосновых дров потрескивала добрая охапка можжевельника. Я пересказывал хозяину дома события последнего месяца, о которых узнал из письма друга или от какого-нибудь ярмарочного торговца, а он в ответ сообщал мне в манере, притягательности которой я и не думал сопротивляться, последние известия с шабаша ведьм, которые всегда узнавал первым, хотя, разумеется, не был посвящен в преступные дела колдуний. Я до сих пор не знаю, по какой причине небеса наградили его столь удивительным даром, но он был в курсе мельчайших происшествий колдовского мира, и я от всей души заверяю вас, что мне ни разу не случалось сомневаться в точности его рассказов. Жозеф Пуассон верил в то, о чем говорил, и его вера становилась моей, ибо Жозеф Пуассон был неспособен лгать.
Сельские бдения у превосходного старца прославились в округе. Даже деревенские грамотеи не гнушались посещать его хижину. Мне довелось видеть там мэра с женой и девятью хорошенькими дочками, сборщика налогов, ветеринара – истинного философа – и местного викария, который был весьма достойным священником. Довольно скоро все последовали примеру Жозефа Пуассона и принялись наперебой потчевать друг друга историями в избранном нами роде, так что через несколько недель среди гостей не осталось никого, кто не рассказал бы о каком-нибудь чудесном происшествии – от горестной судьбы владелицы соседнего замка, которая еще совсем недавно оборачивалась волчицей и пожирала детей дровосеков, до проделок самого крошечного домового, какой когда-либо показывал свою удаль ни в чем не повинным хозяевам дома; однако постепенно впечатления мои начали ослабевать или, точнее, изменили свою природу. Чем меньше верил в рассказываемую им историю сам рассказчик, тем меньше верили ему слушатели, так что в конце концов, насколько я помню, мы стали придавать фантастическим легендам и поверьям не больше значения, чем придал бы лично я какой-нибудь прекрасной нравоучительной повести г-на де Мармонтеля.[44]