Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь о кавказской программе. Вот несколько пояснений, Борис Николаевич – Андрей Белый (но его не будет там, он – в Детском Селе). Григорий Робакидзе[183] – глава всей возродившейся грузинской поэзии, нечто вроде Бальмонта или Брюсова по возрасту, значенью и совершенной далекости мне. Я его видел несколько лет тому назад в Москве, и он ничем особенным меня не пленил и никакой симпатии не вызвал. Странно с такой предпосылкой пользоваться кровом того же человека. Но я изложил свои сомненья И. С., и мы решили с ней, что наплевать, тем паче, что он в Берлине, и это его ничем не коснется. Предположенья Яшвили слабы только тем, что слишком хороши. Как смогу, ограничу степень своей материальной обязанности им, чтобы осталась одна вольная, товарищеская признательность и ничто нас не связало. Но программу выполним, это, наверно, захватывающе величаво все и живописно, – походим, поездим, не правда ли? В конце концов я этому страшно рад. А ты? Они все страшные красавцы там и рыцари. Без конца целую тебя. Ты мне там изменишь.
Весь твой Б.
Хотел послать тебе посылочку с И. С., но побоялся затруднить, 18-го едет Ушаков[184], злоупотреблю его любезностью. Письмо Яшвили верни, пожалуйста (вложи в письмо), мне оно потребуется для ответа после твоих замечаний.
Из Москвы в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
14. VI.31
Ангел мой, ангел мой, люби меня крепче, пиши мне, не оставляй, – чем буду я без тебя! Стыдно, но не могу скрыть: ничего не делаю, бездарнейше и бесцельно бьюсь над уже сделанным и читанным тебе и обоим Асмусам (первомайским), заменяю отдельные слова, чтобы потом опять, как в большинстве случаев, вернуться к первоначальному наброску, и временами впадаю в слабоумье от страшной, не мной рожденной, мной не пахнущей, со стороны внушенной, вынужденной тоски.
Так действуют вещи, стены дома. Так легло на душу письмо отца. Так действуют представленья о Жене и соображенья о Гарриковой поездке. И плохо сплю.
В письме этого не объяснить, но не хочу оставлять необъяснимым. Это хуже тоски по тебе. Последней я не боюсь. Я люблю тоску по тебе, в ней и ты и я, и не знаю, кого из нас больше. Я не могу забыть тебя, мне нечего бояться, что вдруг вспомню и ужаснусь, что позабыл.
Но под моей тоской кроется другое забвенье, забвенье нашего смысла и права забвенья того, что приходит ко мне от тебя и вооружает и оправдывает, и чего я не могу вообразить в одиночестве, без тебя, когда при мне остается только мое чувство к тебе и прекращается новое знанье, которым ты это чувство питаешь. Однако если бы я был тут только один, я бы с этой тоской справился. Между тем люди задают вопрос. Их интересует, как мы устроимся. Они ждут каких-то благоразумных планов. Благоразумье же, располагающееся завтраком на месте предшествовавшего благоразумья, есть убийство, освященное мещанским попустительством. Убийцами по отношенью к Гаррику и Жене мы не были и не будем. Та жизнь не кончилась, не пресечена ничем, не сменена. Наше с тем даже и не соприкоснулось. Зарево, которым облита истекшая зима, ничего общего с людскими представленьями не имеет. Счастье, в нем заключенное, не по их специальности. Его слагают две вещи. Твое бессмертье женщины и бессмертье моего пониманья тебя. На их благоразумные вопросы я должен был бы ответить. Мы будем счастливы, не тревожьтесь. У нас все будет. Где мы устроимся? Везде и навсегда. И если бы я смел так ответить Шуре, Вл<адимиру> Ал<ександровичу> и Ир<ине> Серг<еевне>, мне не было бы так тоскливо.
Сегодня утром видел Горького. Не просился, вышло случайно. Принял почти что с нежностью – веселый, свежий, крепкий, – любо-дорого глядеть. Про Охр<анную> Гр<амоту> – «густо, яростно, – замечательно!» На английский яз<ык> будет переводить его жена, М. И. Закревская[185] (быв<шая> бар. Будберг). Перевел через него для Жени 3000 марок, неоценимая любезность, почти подарок – Лялечка! Обвиваю тебя руками, не разнимаю, и – хоть в бездну. Ах, как люблю тебя, путеводная моя!
Хотел письмо в руки дать Ир<ине> Серг<еев-не>, но лучше опущу в ящик почт<ового> вагона.
Написано в Москве в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).
18. VI.31
Горячо любимая моя, – подумай, что за наказанье! Больше недели не получаю от тебя ни слова, дичаю от тоски и ни за что не могу взяться, а тем временем лежит на почте то твое письмо, что по приезде Смирновой писала (о Жене, об отце и пр.), и только полчаса назад узнаю об этом по повестке, угадываю от кого, лечу сломя голову, доплачиваю 20 коп., выкупаю Лялину руку и голос и читаю и не знаю, куда деваться от нежности.
Друг мой, друг мой, смертельно любимая, довольно о чувстве. Я знаю, – я виден и ясен тебе. Среди дел, задерживающих меня в Москве, есть и такое. По переезде на новую квартиру[186] Шура должен будет сдать свою площадь, в обмен на новую, в жилищный городской запас (в Руни). Это произошло бы осенью, в наше, может быть, отсутствие, и кто-нибудь бы вселился по ордеру в таком близком соседстве. Я хочу выпросить эту комнату для себя, но не знаю, как это сделать, – вероятно, напишу письмо Калинину, – потому что никаких законных оснований претендовать на эту комнату у меня нет. Я хочу, чтобы ты жила