Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Партизаны внимательно и придирчиво еще раз осмотрели свежезасеянную поляну. Ни малейшего признака ночной работы!
С тяжелым сердцем, молча прощались они со своим командиром, с непокрытыми головами двинулись прочь с этого места, дорогого для каждого из них…
…Дней через пять затихли в этих местах упорные бои. Бойцы поспешили к лесу, где они оставили тогда своего командира.
Вышли на поляну и, чуть завидели знакомую пашню, остановились как вкопанные: из затоптанной вражьими ногами земли торчали беспорядочно вывернутые бревна, зеленели присыпанные землей сосновые ветки.
Партизаны молча сняли фуражки…
1965
«Ну, тикай!..»
Он знал, зачем его ведут в этот угол.
Шел понуро. Не спешил, но и не медлил. Шагал так, как ходил всегда, всю свою недолгую жизнь. Не страшился того, что его ждало, и ни о чем не жалел. Может быть, потому, что уже в мыслях привык к этому последнему этапу пути, а может, и потому, что нечто подобное уже не раз грезилось в коротких тревожных снах.
Свернули за угол каменного здания, миновали тяжелые ворота, вышли на квадратный дворик. Когда-то, в былые времена, по этому дворику прогуливались заключенные. Теперь же он был весь перекопан, белел желтоватым песком, зиял черными ямами. Здесь расстреливали каждый день.
Он поднял глаза. Что-то очень важное, как сама жизнь, как судьба, привлекло его внимание. То было солнце. Точнее, даже не солнце — его здесь, на этом мрачном дворе, никто никогда не видел, в этот глубокий каменный колодец оно и не могло бы заглянуть. То были всего лишь его лучи. Нет, даже не лучи — ведь в ясный солнечный день, когда на землю приходит весна, лучей не видно. В такие дни все вокруг озаряется солнцем, светится как-то особенно, так, что, глядя на все окружающее, начинаешь верить, что на свете существуют не только будни, а и праздники.
И хотя он знал, что идет на казнь, все равно, вскинув глаза кверху, увидал из холодной клетки бездну синего, хрустально-синего весеннего неба, огромного, осиянного невидимым теплым солнцем. И тут он вдруг почувствовал, что не может умереть, что все равно будет жить и после того, как его зароют здесь, в холодной глубокой яме.
Глядел на ясный квадрат неба, а в сознании всего лишь за какую-нибудь минуту, пока миновал неширокий двор и остановился у края черной ямы, пронеслась вся его жизнь. И завертелись огненным колесом воспоминания, осветив точно молнией все пережитое, доброе и милое сердцу, и не с детства, а наоборот — потянулись ниточкой в детство от сегодня.
Вспомнились предоккупационные дни, когда в истребительном батальоне, вместе с товарищами, ночей недосыпая, круглыми сутками носились по лесочкам да перелескам — вылавливали вражеских парашютистов. И ни одного не поймали, словно были они какими-то неуловимыми, хотя только и слышалось: то один, то другой собственными глазами видел этих разбойников.
В ту субботу, которой суждено было стать кануном самого черного, самого зловещего дня его жизни, он получил диплом о высшем образовании. Собирался сеять хлеб, богатые урожаи выращивать. А начал с того, что пришлось готовый, выращенный и собранный урожай пустить по ветру — спалить на корню.
Еще раньше — школа. Учителя, сверстники-однокашники. Будто со ступеньки на ступеньку, переходил из класса в класс. Годы тянулись долго, неимоверно долго, хотелось как можно скорее стать взрослым, но никак было не дождаться.
Где-то в третьем классе он влюбился. В первый и в последний раз в жизни. Его избранницей была маленькая, щебетливая, как синичка, синеглазая второклассница. До школы он ее не встречал, потому что жили они в разных концах городка. А когда увидел, вмиг сделался взрослым, сразу почувствовал, что эта девочка встала на его пути и он никогда с ней не разминется. Шутя он поймал девочку и обнял, ему так хотелось к ней прикоснуться, подержать в своих руках.
— Ну, тикай! — заскулила она таким голоском, что ему сразу стало понятным: не так уж ей неприятна эта игра.
Но он был всего лишь в третьем классе. Слишком был доверчив и не умел разбираться в оттенках чужого голоса. И он, обиженный, надулся. Ему сделалось неприятно оттого, что девочка растягивает звуки, что вместо «тикай» у нее получалось «тикай-э-э…».
Но он все равно не мог ее разлюбить. Большое чувство заполнило его душу, согревало воображение, гнало время вперед. Он уже видел себя взрослым и сильным, а она оставалась все той же: маленькой, необыкновенно привлекательной и волнующей в своей детской наивности синеглазкой.
Его чувства вскоре рассекретили ровесники. И не уставали его донимать. Напористо, неотступно, с той педантичной неумолимостью и жестокостью, на какую способны только мальчишки.
В гневе и отчаянии, чтобы доказать свое безразличие к девчонке, он однажды бросился на нее с палкой. Размахнулся изо всей силы, но… на него смотрели такие преданные добрые глазенки, и ни испуга, ни укора не было в них, только припрятанная улыбка, даже какое-то неосознанное желание быть побитой светилось в ее синих, точно небо, родничках, и это окончательно обезоружило его.
«Ну, тикай» — стало единственной для нее защитой от занесенной над нею палки. И защита оказалась надежной.
Теперь, когда он очутился на краю глубокой ямы, к нему из далекого детства долетело это нежное, доверчиво-просительное: «Ну, тикай». И он ясно увидел прямо перед собой любимые глаза, те, которые никогда не грели его, но мысль о которых согревала всю его жизнь.
Бежать! Только бежать! Но куда? Куда убежишь из холодного каменного мешка, из которого виден лишь небольшой квадрат далекого неба? Куда убежишь, когда под ногами зияет черная яма, а позади прищуренный глаз фашистского изувера ловит колеблющуюся мушку пистолета?!
Бежать можно лишь в непроглядную синеву глаз, улыбнувшихся из неповторимого и далекого детства.
1965
Длинные ноги
Еще немного, и должна