Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдруг неловко стало за пышность фразы.
Но и выход нашелся.
– Знаете что, давайте я буду за вами записывать. Здесь вполне хватит места для отшельника с вашей примерно судьбой. Как-то у вас по-русски – взять и в самый азартный момент всеобщей схватки отскочить, уйти в сторону, зажить в пещере…
– У Горюнова нет такого.
– Ну и что? Мы сами теперь творцы, можем писать что хотим. Давайте так. Два часа в день вы мне будете рассказывать о своей жизни – вдруг что-нибудь пригодится.
– Но это же моя жизнь! Как я ее могу пустить на какой-то роман, да еще его припишут этому грязному мужику.
– Мы с вами, уважаемый, в тюрьме. И та жизнь – кончилась. О ней, кроме нас самих, никто больше не узнает. Не знаю, как вам, но мне было бы обидно упускать шанс поведать о себе миру.
– Миллиарды людей покинули этот мир, оставив свою жизнь в тайне. Мы с вами только в общих чертах можем что-либо сказать о жизни какого-нибудь египетского фараона, а что его подданные? Что осталось от них? Или, скажем, о предводителе какого-нибудь полка, не помню, как уж там они назывались, в храбром войске персидского царя Дария? И ничего, мир стоит. Вот что вышибла из меня революция, так это тщеславие. Они истребляют из памяти всех героев. Полководцы, государственные умы, патриоты России – что от них осталось? «Царский сатрап», «реакционер»… И это – о Ермолове, князе Аргутинском-Долгоруком, Лорис-Меликове! Памятники взрывают, мемориальные доски выламывают, зато что ни городишко – улица Робеспьера. Заставьте-ка русского мужика правильно выговорить! Или еще лучше – Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Что за святые? Откуда?
– Мне, Тигран Захарович, нет дела до их святых. Да и вам, наверное, тоже. А оставить хотя бы крупицу правды о том, что мы видели, мы обязаны. А потомки разберутся, кто здесь был святым, а кто преступником.
– Что нам за дело до потомков? К тому времени наши кости сгниют. И еще вопрос, докопаются ли до нашей крупицы.
– Пожалуй, вы правы, – горько усмехнулся Фелицианов. – Если мы, потомки Пушкина и Достоевского, не извлекли уроков, на внуков нечего надеяться. Наворотят других глупостей, своих. Но… не знаю, как объяснить… Видимо, поиск истины – своего рода инстинкт, заложенный в человека. И когда сочиняешь, возникает странный эффект: в какой-то миг оказывается, что не ты ищешь истину, а она тебя. И все-все освещает вокруг, и начинаешь понимать вещи, разуму, казалось, совершенно недоступные. Мы же толком не понимаем, что произошло с Россией, с нами самими, революция всех застала врасплох. Сколько волнений, бунтов произошло в истории, и никогда до семнадцатого года они не знали победы. А мы, свидетели, так и не разобрались ни откуда взялись эти большевики, ни почему победили… И ведь своими глазами все видели.
– Видеть-то видели, да что толку?
– В том и толк, пусть и запоздалый, что хоть что-нибудь поймем, пока ведем свой рассказ. Надо включать память, воображение, а там само пойдет. И хоть что-то прояснится. Не знаю зачем, но почему-то ясность одаривает неслыханной радостью. И вы дождетесь этой радости.
– Но я, Георгий Андреевич, рассказчик-то никуда не годный.
– Это не беда. Вы же видели, слышали, а потом – думали, и немало: что еще делать в отшельничестве?
– Думать-то думал, да что проку? Я воспитан на воинских уставах да циркулярах, читать начал слишком поздно и бессистемно. Русские аристократы народ воспитанный, но темный, дремучий. Серьезных знаний – никаких. Боюсь, пустое это дело, зря вы со мной связываетесь. Вы не думайте, я был свидетелем отречения императора от престола и взялся было даже мемуар оставить потомкам – да такая дрянь вышла, самому тошно.
– Ну так давайте с этого и начнем. Глава «Царский поезд». Без этого нам все равно никуда не деться, а ваши сведения, хотя бы мелкие детали – да вы просто не представляете, какая это ценность! А что до языка – я сам не из нищих, и публика здесь собралась, владеющая словом.
Поленцев резво взялся за дело. Каждое утро он садился за стол перед огромной стопою белой бумаги. Он мыслил драматургически, сценами, и мгновенно набрасывал планы сюжетов, преобразуя скучные повествования Горюнова, сотника Клюквина, собственные эпизоды из Первой мировой и гражданской. Но дальше планов – развернутых и весьма стройных – дело не шло. Едва он брался за их осуществление, слова, как ему казалось, издыхали на глазах. Он приходил в отчаяние, клял свою бездарность, хотя всего-то и надо было или отложить неудавшийся оборот до лучших времен и идти дальше, или напрячь волю и слух и чуть-чуть переиначить написанное, поискав эпитет или прибегнув к инверсии, оживляющей ритм. Виктор Григорьевич страшно завидовал в такие моменты (а иных он не знал) Свешникову, яркости его дара, умению схватить метафору со стены, из окошка – откуда угодно. Сам-то Поленцев свои метафоры вымучивал. Критик оказался сильнее творца, но это, понимал Поленцев, слабое утешение. Так он одолевал две-три фразы, под ними рука рисовала какие-то углы, круги, птичьи крылья. А текст замирал.
Когда собирались у Штейна с чтением написанного за последние два дня, предъявить было нечего. Виктор Григорьевич, одолевая неловкость, начинал пересказывать свои планы, увлекался, зажигаясь от собственных слов. И вроде как вот она глава – вся придумана до тончайших деталей. А где рукопись-то? Что на общий стол положить?
Фелицианов, занятый записью рассказов преображенца, не мог позволить себе еще записывать за профессиональным литератором. Он к тому же осваивал громадный материал о взаимоотношениях казаков с горцами, которые после долгого, но хрупкого и настороженного мира резко обострились в гражданскую войну. Тогда снова запутались узлы междоусобиц горских князьков, и надо было разбираться, какой клан за красных, какой за белых и как они теперь сожительствуют с русскими обитателями станиц. У Горюнова сведения об этом были скудны; добытая из архивов ОСВАГа рукопись казачьего сотника Фаддея Клюквина, прекрасно в этих вопросах ориентировавшегося, обрывалась декабрем 1919 года. Ради одной фразы приходилось ворошить уйму газет, как наших, так и белогвардейских, изыскивать хоть зернышко истины в безграмотных протоколах допросов во Владикавказской ЧК, ужасаясь в очередной раз глупости и жестокости тех лет. Можно подумать, то, что происходит с ним самим, не жестокая глупость.
Но что делать с Поленцевым? Как ему помочь? Никому нет дела до того, что Виктор Григорьевич так одарен, изобретателен и наделен жизненным опытом, которого б на четверых хватило, если он решительно не способен завершить хотя бы один абзац, и весь его Божий дар выбалтывается в воздух, не оставляя реального, вещественного следа. Ну потерпят его неделю-другую, а дальше что? Соловки?
Выход нашел Штейн.
– Мы прикрепим к нему стенографистку.
* * *
И уже на следующий день в камеру-кабинет Поленцева явилась, как ее представил Штейн, «ударница машинописи и стенографии» Эльза Альфредовна Гогенау. Перед фамилией замялся: в вихрях революции с нее слетел баронский титул «фон», а звуковая в нем потребность осталась. Арон Моисеевич стал чуток к таким вещам. «Товарищ Гогенау», – сказал он.