Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А я как раз люблю мыть посуду. Это енотополоскунство как-то вошло в кровь с самого детства и там растворилось. Но еще сильнее я не люблю грязную посуду — она меня оскорбляет. Почему так получилось, я долгое время не знал, пока не прочитал гениально простое объяснение в стихотворении Дмитрия Александровича Пригова.
Банальное рассуждение на тему свободы
Только вымоешь посуду
Глядь — уж новая лежит
Уж какая тут свобода
Тут до старости б дожить
Правда, можно и не мыть
Да вот тут приходят разные
Говорят: посуда грязная —
Где уж тут свободе быть
Оказывается, грязная посуда — это самый трудный в быту вид энтропии, который сковывает человека и мешает ему быть свободным. Бороться с грязной посудой — это бороться за свободу. Ни много ни мало.
И дело все-таки не в том, что «приходят разные». Нет, свобода связана с грязной посудой намертво. И есть два пути — бросить всю эту посуду и погружаться в трясину или выстоять, каждый день бросаясь в неравный бой с энтропией. Мне ближе второй путь.
Лидия Гинзбург тоже сказала об этом точные слова:
«Права дурная литературная традиция, изображающая ученого и художника диким, заросшим, чудаковатым и проч. Дело даже не в отсутствии свободного времени (без передышки все равно нельзя работать), а в необходимости свободного от всего лишнего сознания.
Есть три возможности: свалить быт на других; поддерживать быт самому с тяжелым ущербом для работы; отречься от быта и зарастать, ради работы, — так в одиночестве и поступают люди с действительно мощными творческими потребностями.
Это я уважаю теоретически. Практически же оно мне противно, и я уважаю умеющих жить и обуздывать жестокую стихию быта».
Здесь все правда. Но чтобы бороться с «жестокой стихией быта», нужны или какие-то нездешные силы, или брезгливость — тогда ты просто не сможешь жить и работать, если в раковине копится гора посуды, а пол не метен. Сначала вымоешь, а потом, если останутся время и силы, сядешь за работу.
Но женщина ценит не эту борьбу, она, как Надя, ценит естественность жеста, с которой мужчина встает и моет посуду. Она прекрасно понимает — он не пыль в глаза пускает, а просто так есть. Женщину обмануть очень трудно. А значит, если, то… Может, он и посуду иногда помоет? Серьезный аргумент.
Всю эту сложную теорию свободы и посуды я построил уже постфактум, а в тот день в начале марта, собравшись на дачу в Красково, которую снимала Оля, просто заболел. И чувствовал себя хуже некуда. У меня поднялась температура, и я по морозцу еле-еле доплелся до этой дачи.
Олин день рождения. Все выпивают, тосты говорят, радуются обилию водки и наличию закуски. Оля, несмотря на свои крайне скудные денежные ресурсы, расстаралась. Закуска — не просто колбаска на хлебушек, а нечто фундаментальное — жареные куры. Гремят гитары. Звенят бокалы (ну, не бокалы — кружки, чашки, рюмки и прочая разнокалиберная посуда). Тосты говорят: Светка, Толик, Илюша, Танечка Йодка, Иришка и, конечно, Алеша — Олин мужчина, а потом и другие друзья и подруги разной степени близости и опьянения. Веселье стремительно уходит вверх, а я приткнулся на диванчике и тихонечко загибаюсь.
Оля посмотрела на меня сурово, сунула градусник — 39,8, дала целую пригоршню лекарств и уложила в соседней комнате на свежие простыни. Широта жеста — необычайная. Я-то в своем подъезде спал безо всяких простыней — в стареньком спальнике без вкладыша. Мне неловко, что вот такой не шибко вымытый лягу в чистую постель, но сопротивляться сил тоже нет. Я покрылся испариной и благодарно уснул.
Когда наутро я открыл глаза, на даче не было никого. Оля уехала на работу. Гости разбрелись — кто на соседнюю дачу продолжать веселье, кто в Москву с первыми электричками. Я встал, оделся, поправил постель и перебрался на диванчик на террасе. Прямо рядом со мной стоял большой овальный стол, заставленный грязной посудой.
Я лег и понял, что так не смогу. Не смогу я болеть в таком бардаке. Потихоньку поднялся. Вынес мусор — ходить пришлось далеко и не один раз. Собрал посуду и отправился ее мыть. Вода на даче была, естественно, только холодная, но все равно это было серьезным подспорьем: еще и натаскать воды сил у меня уже не хватило бы.
Посуду я мыл долго. Делал перерывы. Садился отдохнуть. Опять мыл. Потом ложился. Потом опять мыл. Потом подметал пол. Постепенно следы веселья стирались. И дом светлел.
Когда Оля вернулась с работы, она прямо с порога охнула: «Да ты же болеешь! Еле ходишь ведь! Я бы помыла!». В общем, она меня отчитала, но, кажется, впервые за все время нашего почти двухлетнего знакомства посмотрела на меня другими глазами. Примерно как Надя на Лукашина. А мне было так плохо, что я даже не смог порадоваться своей победе над энтропией и оценить эту тонюсенькую трещинку на женском сердце.
Моя контора вдруг передумала ремонтировать подъезд. Рабочие перестали появляться. (Как же все-таки они были мудры и дальновидны!) Видимо, стали пить портвейн в другом месте. Но эти гребаные рабочие, прежде чем раствориться в пустоте бытия, умудрились на четвертом этаже снять батареи. И однажды случился натуральный потоп, заливший все этажи и подвал кипятком. Ну этажи-то ладно — они пустые, а вот в подвале был какой-то склад, и кипяток залил все его содержимое. Складские люди подняли жуткий скандал, и в моем подъезде перекрыли воду — просто закрутили стояк на чердаке. А жить без воды трудно.
Была зима, и я попробовал собирать снег и по старой походной привычке топить его в чайнике. Но случился облом. Если в лесу растопить снег — получится вода. А собрав самый свежий, только что выпавший снег в городе, ты получаешь нечто очень странное — в стакане воды плавает серое слоистое месиво — и его полстакана. Кое-как отцедив эту светло-серую дрянь — а сделать это непросто, поскольку это нечто состоит из мельчайших фракций и легко просачивается сквозь пять слоев марли, — я мог сполоснуть лицо, но чтобы приготовить чай — и думать нечего. Ясно: пить это нельзя.
Жить в пустом подъезде — в двенадцати квартирах — это довольно странное дело. В пустоте живут звуки: то дверь скрипнет, то вода в кране закапает (пока была). И ты лежишь на своем одиноком ложе, в стареньком спальнике и слушаешь, как дом сам с собой разговаривает. В обитаемых квартирах такого не бывает. А здесь на втором этаже газета брошенная зашуршит — и будто крадется кто-то. Или отчетливо возникают шаги на лестнице — и сердце замирает. И кажется, пустой дом тебе рассказать о чем-то хочет, а ты его понять не можешь.
Проблемы с водой, конечно, привели и к полному отсутствию канализации. Ну если по малой нужде можно во двор сбегать — хотя и это непросто: двор-то вполне жилой, там люди ходят, а вот по серьезному приходилось ходить в станционный сортир на Рабочий поселок. Долго так выдержать трудно.
Однажды вышел я утречком, посмотрел на нефть разлившейся зари и понял, что настал март, пора идти в отпуск и ехать в Ригу к любимому другу Сергею Ильичу, которого не видел уже полгода. И больше в этот приют спокойствия, трудов и вдохновенья не вернулся.