Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Но, Карл, мне и здесь очень хорошо».
«Мари, мне тоже здесь очень хорошо».
«Я ведь так мало зарабатываю».
Я попытался убедить ее, что она просто обязана согласиться на свободу, к которой так неистово стремилась. Сказал, как я признателен ей за все, что она для меня сделала. Благодаря ей я теперь полюбил готовить. Мне нравилось полоскаться в теплой жирной воде, а потом вытирать тарелки, вилки и чашки. Я научился управляться с тряпками и пылесосом. Обожал ходить за покупками. Правда, в стирке белья я пока еще не находил особого удовольствия, но готов был признать, что иногда по вечерам это занятие помогало мне подавлять собственную ярость или, по крайней мере, превращать свое суетное желание в ярость, а ту, в свой черед, в усталость. В общем, живя с Мари, я научился жить сам по себе.
«Карл, сколько денег ты мог бы мне давать?» – спросила она.
И тут же объявила, что находит эту просьбу о деньгах крайне унизительной.
О, как я ее понимал! Как боялся ее унизить! Разговор не клеился, заходил в тупик. Мари это чувствовала, но, как ни странно, упорствовала, упорствовала в стремлении развить эту нежелательную тему. А я хорошо помню возрастающее ликование, которое, подобно свежему воздуху, заполняло мои легкие, бодрило все мое тело. Мари словно не понимала его причины и старалась – не без тревоги – извлечь пользу из благородства, которое, как она думала, руководило мной.
Я отправился на кухню, в радостном возбуждении потирая руки. Налил себе стакан темного пива. Вернувшись в комнату, начал разъяснять Мари, что на самом деле все ее трудности проистекают именно из того, что мы живем вместе. И мы начали подробно обсуждать эту проблему. Она соглашалась абсолютно со всем, но при этом, непонятно почему, плакала. И все твердила, что зарабатывает на жизнь слишком мало. Я жалел ее всем сердцем, но подталкивал к двери, приговаривая с сокрушенным видом: «Извини, Мари, мне нужно спуститься в бакалею на углу. Я должен приготовить ужин…» Еще мне предстояло зашить порвавшуюся подкладку брюк, в которых я назавтра летел в Стокгольм, собрать чемодан, отгладить пару рубашек, позвонить в студию звукозаписи, чтобы обсудить договор, и заглянуть к одной из подруг, чтобы слегка расслабиться… И я запер дверь, выставив на улицу бледную, всхлипывающую Мари.
Я был счастлив. Откупорив вторую бутылочку темного пива, я осушил ее, но заснул далеко не так легко, как надеялся. Мари позвонила мне на следующее утро, часа в четыре. Она тоже провела бессонную ночь.
«Можно мне вернуться?» – спросила она.
«У меня нет такого желания», – ответил я.
Она стала предлагать компромиссы: стряпать она не будет, но готова накрывать на стол; стирать не будет, но готова гладить; убирать не будет, но готова шить; покупать продукты не будет, но зато обещает спать подле меня, при условии, что я гарантирую ей отдельную комнату. На это я ответил, что никогда не следует идти на компромиссы и уступать в малейшем из своих желаний. Она боялась, что у нее слишком мало денег. Я послал ей деньги.
Я не очень-то гордился собой, когда выходил из такси в аэропорту Орли. Но и не был по-настоящему несчастлив. Я думал: стоит приглядеться к окружающим, и ты с изумлением замечаешь, сколько же людей к тебе привязано. Однако, заглянув в собственное сердце, ты будешь искренне разочарован. Существуют моллюски, которые паразитируют на раковинах. Но время от времени они их бросают. Вполне возможно, что я оказался большим паразитом, чем Мари. Я сел в самолет. Рядом никого не было. Я пристроил свою виолу в коричневом клеенчатом чехле на соседнее кресло. Гастролирующие виолончелисты и виолонисты вынуждены покупать отдельный авиабилет для инструмента, и это чистое разорение. Я думал: «Надо же, единственная более или менее человеческая форма, преданная мне и всегда находящаяся рядом, – вот эта деревянная коробка!» И в момент взлета, привычно приоткрыв рот и чувствуя, как сжимается горло, я покрепче взялся за кожаный ремешок, служивший лямкой чехла.
Когда я вернулся, Мари снова начала изводить меня мольбами. Февраль выдался на редкость холодным. Могу вас заверить, что самая ужасная вещь на свете – если не считать рисовой запеканки под жженым сахаром, – это альтруизм. Как бы я ни хотел исправить причиненное зло, но в нынешнем бредовом состоянии ее присутствие стало для меня невыносимым. Прежде всего, мы питаем острую, совершенно беспричинную ненависть к тем, кого оскорбили. С другой стороны, всегда неприятно обнаруживать, что твое желание всегда искажает образ желанного существа, которое его возбуждает. Ибо это оно – твое желание – вдруг сочло желанной женщину, оказавшуюся рядом с тобой. И пока ты находишь ее желанной, тебя к ней влечет. Как и ее влечет к тебе.
Мари была красива и любознательна, была в курсе всего на свете – моды, погоды, тканей, вещей, украшений, духов, киноактеров. Она была феминисткой. Она каталась на лыжах. Изумленно глядя на меня, она восклицала:
«Господи, как можно быть таким дремучим?!»
Уж она-то отличалась самыми что ни на есть передовыми воззрениями.
Горячо выступала против войны, ратовала за свободу и справедливость. «Типичный средний класс, – говорил я себе, но был вынужден добавлять: – Как и я, только с остатками наследия Аугсбургской лиги!»[98]У нее была душа жительницы предместья – буржуазного предместья. «Где тут у вас центр города?» – так звучал для нее главный вопрос бытия. Сейчас она стояла в гостиной, последний раз пытаясь добиться своего. Глядя на нее, я дивился собственной реакции: я почти ничего не чувствовал. «Мне совсем не больно, – думал я. – Разве что я сам себе чуточку противен. Самую малость – в размер улитки». Она смотрела на меня расширенными глазами, сжимала мои руки.
«Но я же люблю тебя!» – говорила она, всхлипывая.
И судорожно прижимала меня к себе; чем громче она всхлипывала, тем крепче становилось ее объятие.
«Мы любим друг друга, правда? – продолжала она. – Мы ведь так любим друг друга! Надо будет положить в ванной зелененький коврик. А ты…»
«А я больше не намерен подчиняться, – сказал я. – Не знаю почему, но больше не намерен…»
Она схватилась обеими руками за подол своей фланелевой плиссированной юбки и подняла ее, оголившись до пояса. Под юбкой ничего не было. Она придвинулась к лампе, чтобы лучше был виден обнаженный живот.
«Ну хватит, – сказал я тихо. И прошептал: – Убирайся».
Она не двигалась с места, показывая голый живот.
«Убирайся!» – заорал я.
Все так же молча она резким движением опустила подол серой фланелевой юбки. У нее мелко дрожали губы. Она вышла.
Вдобавок эти сцены – утомительные, грустные, бессмысленные и тяжкие – сопровождались другими, одновременно происходившими в музыкальной школе на улице Пуатье. В моей памяти этот февраль запечатлелся каким-то безнадежно спутанным клубком шерсти. И Мари Рюппель, без сомнения, стала жертвой, угодившей мне под горячую руку и искупавшей преступление, совершенное двенадцать лет назад. Я создавал вокруг себя пустоту.