Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К-ова сюжет этот держал крепко. И не только предательством Благочестивца дразнил и завораживал он (предательством, потому что останься Благочестивец, не сбеги, господь не обрушил бы на город огонь и серу), а некой своей универсальностью. В том числе тайной соотнесенностью с его, К-ова, жребием. Ведь если один, даже безмерно сильный, не в состоянии слишком уж уклониться от предназначенного соплеменникам пути, то, в свою очередь, судьба одного, сколь бы исключительной она ни выглядела, всегда отражает и несет в себе судьбу общую…
К-ов размышлял об этом, когда, оторвавшись наконец от лушинской коллекции, вышел на улицу. Из головы не выходили брошенные невзначай слова Лушина: «Я скучный человек». Он произнес их спокойно и просто, как нечто само собой разумеющееся, – в ответ на замечание восхищенного литератора, что с такой, дескать, коллекцией и с таким знанием истории города не грех и перед публикой выступить. Он берется посодействовать…
Лушин подумал. «Коллекция хорошая, – согласился. – Но выступать не буду». – «Почему?» – удивился гость. И тут-то последовало: «Не станут слушать. Я скучный человек».
Обескураженный романист, тогда еще не помышлявший ни о каком лушинском опусе, залепетал, что ничего, дескать, подобного, ему лично очень интересно, а хозяин тем временем доставал из конверта еще одну открытку, потертую и потрескавшуюся, на которой тем не менее можно было различить булыжную мостовую и неказистые дома. «Узнаешь?» – «Конечно!» – обрадовался К-ов. Это была их улица, ее он снимал нынче особенно много, и с каждым кадром, с каждым щелчком затвора она как бы чуточку изменялась. Запечатлеваемый город словно бы останавливался во времени, мертвел – беллетрист поймет это, когда с колотящимся сердцем раскрутит, уже в Москве, прохладный тугой рулон.
Щелкнул он в числе прочего и дом, где жила когда-то Валентина Потаповна, два ее окошка, но щелкнул как-то очень спокойно, почти механически, и никакого изменения, никакого омертвления не обнаружил. Дом уже был мертв, уже были мертвы окна, а те, прежние, к которым он столько раз подбегал босой и тетя Валя протягивала то хлеб с маслом, то яблоко, давно переместились на книжные страницы. Вместе с комнатой…
Горит керосиновая лампа (опять свет выключили), тикают ходики, мирно хозяева беседуют (как живые), а в дверях, коварно распахнутых сочинителем для всех желающих, появляются все новые и новые лица. Осматриваются, иногда вздыхают, иногда насмешливо ухмыляются – а то и плечами пожмут – и дальше. Ибо не в темный коридор распахнута дверь (на ощупь, бывало, пробирался здесь маленький К-ов среди ведер и рукомойников), а на залитую солнцем людную улицу. Бесшумно скользят туда-сюда низкие автомобили – ни Дмитрий Филиппович, ни Валентина Потаповна не видывали таких, снуют, тоже туда-сюда, юноши с плоскими чемоданчиками. Иные с любопытством придерживают шаг, но хоть бы взглядом повел осторожный и подозрительный Дмитрий Филиппович, старый голубятник! Хоть бы язычок пламени колыхнулся за выгнутым стеклом! Ничего… И лишь когда сам автор берет в руки книгу и пытается войти на цыпочках в заветную комнату, все в ней, подобно отражению в забеспокоившейся воде, начинает дрожать и искажаться. Зеркальный, светлого дерева шкаф (К-ов помнил, как торжественно привезли его на подводе). Кровать с никелированными шишечками. Гобелен, который висел нынче над его письменным столом… Все дрожит и зыблется, распадается на строчки, на слова, на бледные типографские знаки.
Сколько сил потратил он, чтобы сложить эти строчки! Сколько слов перебрал, переворошил, переворочал… Косноязычие, из тисков которого воспитанник Сергея Сергеевича так и не вырвался до конца, теперь, за письменным столом, сдавливало с новой силой. Но оно же, литературное косноязычие, целомудренно уберегало от разрушительного самодознания. Не умея определить, что происходит с ним, он безропотно страдал и безропотно радовался, он плакал (просто плакал) или смеялся (просто смеялся), однако время шло, и слово, которое он жестоко муштровал, выучилось охотиться на мысли его и чувства. Распластанные на белом листе, они сжимались, подрагивали и в конце концов затихали…
Слайды – те, умертвив город, хотя бы для самого фотографа сохранили его, он мог рассматривать их сколько душе угодно, книга же ему не принадлежала. Другие распоряжались ею. Хотят – приласкают, хотят – надругаются… Беззащитен был текст, беззащитен, как ребенок, которого бросили, родив, на произвол судьбы.
Но это еще, понимал он, пустяки. Это еще малое предательство. А большое? Большое заключалось в том, что он методично, день за днем, упрятывал живую, теплую, трепещущую жизнь (то есть самое жизнь предавая) в герметичное пространство повестей и романов.
То были (нашел он сравнение) своего рода объемные слайды. Все так похоже, все так выпукло, но хоть бы язычок пламени колыхнулся за стеклом! Хоть бы взглядом повел старый голубятник!
Теперь та же участь ожидала Лушина. Словно невидимую искру высекли мирные слова его: «Я скучный человек», – и пожар, который вспыхнул от этого краткого огня, озарил на неблизком горизонте темный тяжелый остов будущего романа.
К-ов заволновался. Час был поздний, и он, добравшись наконец до гостиницы, лег было, но не вытерпел, включил свет и стал торопливо записывать. Не план книги, нет, не сюжет и не идею, а хлынувшие вдруг подробности, начиная с белой стариковской кепочки, которую малолетние весельчаки – еще там, на другом конце жизни, – сдергивали, гогоча, с печальной баклажановидной головы, и кончая романтической историей с Людочкой Поповой…
Влюбленный пианист ходил за ней, как тень. («Свеженький образ!» – усмехнулся К-ов и уже занес было ручку, чтобы вычеркнуть, но подумал и оставил так.) Где она, там и он: на переменах, в клубе во время репетиций, не говоря уже о выездах; их, впрочем, с наступлением холодов стало меньше. На открытой машине далеко не уедешь, автобуса же в техникуме не было, и раздобыть его удавалось далеко не всегда, поэтому выступали в городе. Участвовал и квартет. Кое-что Людочка пела под его размашистый аккомпанемент, но Лушина, воспарившего Лушина, не пугало это. Ничего не боялся! Даже насморка… Даже таких суровых и главных в учебном расписании дисциплин, как устройство и ремонт автомобиля…
Впрочем, вспомнил романист, был предмет, который его герой знал превосходно. Лучше всех…
Большинство бумажную науку эту презирало. На кой им черт, рассуждали, перевозки («автоперевозки» – назывался предмет), механиками, а не диспетчерами собирались работать (кроме, разумеется, девочек), Лушин же в эксплуатационных дебрях – разные там коэффициенты, пробеги, тонно– и пассажирокилометры – ориентировался, как бог. Великое будущее сулил ему на ниве эксплуатации преподаватель перевозок, но Владимир Семенович и прежде относился к подобным пророчествам без особого энтузиазма, теперь же, воспаривший, и вовсе не желал слушать о бабьей этой профессии. Наотрез отказался писать по перевозкам дипломный проект (как раз время диплома подоспело), взял что-то сугубо техническое. Виватствовал, словом…
От былой пунктуальности не осталось и следа. Мог опоздать, причем опоздать не на минуту, не на две – на четверть, на полчаса, и хоть бы тень смущения на лице! Нет! Удовлетворение… Гордость…. Да-да, гордость – и он, дескать, не лыком шит. И ему доступны размах и опьяняющая недисциплинированность.