Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К-ов понимал его. После триумфа с Ольгой он тоже воспарил, он был легок и снисходителен, говорил «О’кей» и, как истинный мужчина, считал своим долгом развлечь даму. Сводить ее, например, в театр, и не на галерку, не на балкон, а в партер, на лучшие места, с обязательным и щедрым посещением в антракте буфета. Но деньги! Где деньги взять? Вот когда пожалел он, что нет Стасика рядом. (Стасик далеко был.) «Сколько тебе?» – прохрипел бы он, сунул бы руку в карман – наугад, деньги во всех были – и извлек бы, со звоном рассыпая мелочь, кучу смятых бумажек. Что-что, а деньги дядя делать умел.
Сумел и племянник. Несколько толстых книг увел из читального зала, прямо со стеллажей, к которым его, примерного книгочея и соседа своего, беспрепятственно пускала Тортилова дочь.
Книги выбирал новенькие и ходовые: фантастика, приключения – уж в этих-то жанрах будущий реалист разбирался прекрасно. Вырезав библиотечные штампики, продавал из-под полы у букинистического магазина.
Тортилова дочь узнала об этом десятилетие спустя из уст самого преступника. Он уже окончил институт, жил в Москве и издал книжицу небольших повестей, которая попала в руки бывшей соседки. Та написала автору обстоятельное письмо.
Письмо это ошеломило К-ова. Невероятно, но Тортилова дочь уловила в тяжеловесных беллетристических построениях отзвуки той истребительной войны, что затеял с самим собой новоиспеченный столичный житель.
Форменные допросы устраивал он на страницах своих опусов. Вырывал признания, которых с лихвой хватило б для самого страшного приговора… В протоколах этих допросов, хитроумно зашифрованных под повести и рассказы, фигурировали подробности, которые взялись бог весть откуда: в реальной жизни, мог поклясться он, ничего подобного не было. Так, герой не просто казнил пожирательницу голубей, но, заманив ее в сарай, что-то ласково шептал ей, дабы успокоить, гладил даже, причем ладонь (не героя – автора! автора ладонь…) помнила струящуюся под ней шелковистую шерсть. Ну! А Тортилова дочь писала, и он, пробегая глазами ровные, без единой помарки, строчки, слышал ее глуховатый, медленный, как бы стесняющийся голос, – Тортилова дочь писала, что вовсе не кошку казнят здесь, а героя, и не кошку, следовательно, жаль ей, а жаль несчастного мальчонку, у которого такой ад в душе. «Да и наяву ли, – продолжала она, – совершил он это? Не приснилось ли ему?» – «А хоть и приснилось! – восклицал беллетрист в ответном письме. – По-вашему, это меняет суть дела?»
Это не шутка была, упаси бог! Лишь в книгах своих давал волю иронии, а так был серьезен и тяжел, ненаходчив, патетичен даже – в особенности с женщинами.
Это еще с Тани Варковской началось… С Ольги началось, которая хоть ласково, но упрекала: «Ну что ты такой бука, миленький!»
Миленький! Вот бы где возгордиться ему, вот где воспарить, а он почувствовал себя уязвленным. Прокашлялся, выбулькал в стакан остатки пива (в театральном буфете сидели) и взял еще – такого же ледяного и горьковато-легкого. «Стипендию получил? – весело поинтересовалась квартирантка Варфоломеевской Ночи. – Или бабушка расщедрилась?»
Смеялась над ним. Не как тогда, на осевшем мешке с пшеном, но смеялась, и он отрезал, подняв глаза: «Украл».
Полные, влажные от пива губы изогнулись буквой «о» и «о» же произнесли. Он молчал. Для него это был не мимолетный роман, не любовное приключение, а нечто такое, с чем негоже шутить.
Уж не жениться ли собрался, совершеннолетний человек? А что, может, и жениться. Во всяком случае, объяви она вдруг, что ждет ребенка, то наверняка б услышала в ответ: «Поздравляю! И не вздумай, смотри, сделать какую-нибудь глупость!»
Вовсе не задним числом сочинил профессиональный беллетрист книжную эту фразу. Тогда еще поселилась в голове, и он сладко рисовал себе, какой эффект произведет сей строгий мужской наказ на растерянную, встревоженную Ольгу…
Увы! – ни растерянности, ни тревоги не было. Смеялась, ну что ты, говорила, миленький, такой серьезный, и умоляла не встречать ее после работы. Зачем, дескать, она и сама дойдет, ему же заниматься надо. «Обо мне не беспокойся!» – отрезал он со Стасикиной хрипотцой в голосе.
Эта старомодная основательность в отношениях с прекрасным полом осталась у него на всю жизнь. С завистливым восторгом взирал на мужчин, которые, открыв наугад записную книжку, весело вызванивали подругу на вечер…
Сам он не умел так. Если уж встречался с кем, то все, других женщин для него не существовало… А мама считала его ловеласом. Она так и говорила – с томным, кокетливым укором: «Ты ловелас, сын мой. Весь в маму свою».
Он улыбался в ответ. В маму, так в маму… Не будешь же доказывать, что нет, мамочка, я совсем другой, и ничего, ничего, ничего общего нет между нами. Ничего! Это, угадывал он, прозвучало б как обвинение, как оскорбление – еще одно оскорбление! – вдобавок к тому, давнему, когда он, весь дрожа среди черепков и опрокинутых стульев, бросил в лицо ей страшное, чужое, не очень даже понятное ему слово, от которого дернулась ее побелевшая щека. Будто не слово бросил, а пальнул из резинки алюминиевой шпилькой.
Ни он, ни она не вспоминали никогда ни о слове этом, ни об опрокинутых стульях, ни о блюде с синей каймой, осколки которого он, зыркнув по сторонам, высыпал в мусорный ящик. Вообще не углублялись в прошлое и отношений не выясняли. «Как там капитан Ляль?» – вот все, что мог он позволить себе, и она со смешком отвечала, что растолстел, боров, – на блинах-то супружницы-торговки, ходит в мятых штанах, а форма как висела в шкафу, так и висит.
Ее-то первым делом и продемонстрировала, когда сын, возвращаясь из дома Свифта, заскочил, как и обещал, на пару деньков. Блеснули золотом пуговицы, нашивки блеснули и погоны… «Вот! И чего не забирает, паразит?»
К-ов высказал предположение, что капитан Ляль, видимо, надеется вернуться. «Как же! – хрипло засмеялась мать. – Ждут его здесь!»
Стол, не такой уж большой, но занимающий тем не менее добрую половину комнаты, был накрыт по-праздничному и салфеточками своими, своей явно излишней посудой как бы имитировал ресторанный столик, в то время как стены, сплошь увешанные репродукциями, подделывались под музей. У единственного окна торжественно стояли два мягких, с гнутыми спинками стула, но, когда неосторожный гость вознамерился было сесть, мать испуганно вскинула руки. «Нет-нет! Развалится…» – и подвинула неказистую – но надежную! – табуретку.
Под ногами путались коты, она длинно ругалась на них, выгоняла из комнаты и плотно прикрывала дверь, грубо и неровно выкрашенную в лимонный цвет, зато с медной, старинной – как та, в техникуме, – ручкой, однако коты непостижимым образом возникали вновь… К-ову мерещилось, что он так и не уезжал никуда из дома Свифта, вот разве что каменной лягушки нет во дворе да не грохочут трубы водяного отопления. (Отопление печным было.)
Если первая комнатенка копировала не то ресторан, не то музей, то вторая, совсем крохотная и к тому же без окна, напоминала больничный изолятор. Впритык стояли три узкие койки: до моря было рукой подать, и у матери с ранней весны до глубокой осени, а иногда и зимой жили курортники.